Первые воспоминания. Рассказы - Ана Матуте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Значит, ходите к нему в поместье… Значит, это не Гьем выдумал…
Я все кивала, хотя моя стойкость была на исходе.
— А его… видели?
Я не ответила — трудно столько врать. Мне было жалко Борху, хоть я и не понимала, почему ему и всем им так важен человек, с которым почти никто не знаком.
Борха оскалился — сверкнули его клыки — и крикнул:
— Пошла отсюда! Задавала! Видеть тебя не хочу.
Из-за деревьев послышался голос Лауро («Ой, опять эта латынь!»), и я сказала, чтобы добить Борху:
— Мануэлю латынь — раз плюнуть. Он ее знает лучше отца Майоля. Мы с тобой перед ним — тьфу!
Домой мы шли молча. Китаец тихо ждал, скрестив на животе руки, и глаза его были скрыты за стеклами очков.
Вечером пришли Хуан Антонио и сыновья управляющего и стали высвистывать нас из сада, из-за вишен.
— Эй, Борха, ихняя шайка хочет затеять драку!
Дни перемирия давно прошли. Небо обложили большие красноватые тучи. Борха спрыгнул с гамака и пытливо на меня посмотрел.
— С кем ты идешь?
— С тобой.
Он улыбнулся и пожал плечами. Потом швырнул на землю книгу и сказал:
— Нечего тебе там делать.
Подошел встревоженный Китаец.
— Идем, — сказал Борха, — идем, Китайчик.
Он был на взводе и смеялся по-своему, кривя рот. Китаец побагровел.
Ребята ждали у калитки. Хуан Антонио, весь в поту, затараторил:
— Они на площади! Костры разложили, звенят крючьями… Ну, мы им покажем!
— А твой дружок? — спросил меня Борха почти на ухо. — Он с кем — с нами или с ними?
Китаец смотрел на нас. Зеленые отблески очков падали ему на щеки.
— Сеньорита Матия, — сказал он. — Останьтесь, умоляю вас… не ходите.
— Пойду, — сказала я ему назло. — Я всегда хожу.
— Ну, Китайчик, ну, красавчик, пошли со мной! — Борха нехорошо хихикнул.
Китаец отломал веточку вишни. Руки у него дрожали.
— Я не могу, сеньорито Борха… Ваша бабушка…
— А ну ее к бесу! Пошли. Недолго тебе с нами гулять — слышал, после рождества выставят.
Мне показалось, что это уж слишком. Но Борха очень страдал из-за моих слов и сам не знал, что говорит. Китаец промолчал, но синяя вена у него на лбу вздулась, словно весенняя река. В первый раз мне пришло в голову, что и он страшен в гневе, что и его злоба может прорваться в один прекрасный день. Я протянула ему руку:
— Ну ради меня, — сказала я и скорчила гримасу. — Ради меня, любезный сеньор…
Лауро-Китаец раздавил веточку, я услышала легкий треск. Ребята помчались к селению. Мы медленно пошли за ними.
— Доиграется он… — сказал Китаец. — Натворит такого, что уже не скроешь от сеньоры и от доньи Эмилии. Ох, сеньорита Матия, если бы вы могли на него повлиять! Безумный мальчик…
Голос у него дрожал, быть может — от гнева. Но сладость притворной кротости смягчала его.
II«Стоило посмотреть, как загорались их тела, и огненные языки лизали их утробы, и плоть их сверкала дьявольским блеском…» — читала я в книге, которую Борха нашел у дедушки. В ней говорилось о том, как жгли евреев. Тут, на этой самой площади, много веков назад.
Сверкали первые звезды, зной сменился влажной прохладой, веющей из леса. В сумерках развалины становились зловещими, плиты площади казались черными, земля — горелой. Даже мох напоминал кровавую плесень колодца или кладбища.
Горели костры. Самый большой — в середине, другой — ближе к обрыву, третий — у самого леса. Черные, страшные дубы мрачно высились в начале склона, но пахло от них чем-то знакомым, как там, в моем краю.
Железные крюки, уже подернутые зеленью, покоились в тайных местах, в земле. Их было три: Гьема (самый большой и черный — для тяжелых туш), Тони и хромого (никто не знал, как он добыл его, и никто не мог отнять). Как только откапывали эти крюки, кончалось перемирие. С утра до вечера они дразнили Борху, Хуана Антонио, Карлоса, меня, Китайца. Жгли костры, а если мы не обращали на них внимания, сжигали соломенные чучела, изображавшие Борху и Хуана Антонио.
Крюки они отважно украли в мясницкой: сперва один, потом второй, потом третий. Хайме, мясник, поклялся убить того, кто украдет четвертый. Борха и Хуан Антонио спали и видели, как бы открыть их тайники. Я очень боялась этих крюков — быть может, потому что вспоминала овечью голову у дверей лавки. Детский глаз — синий, вздутый, налитый кровью, — глядел пристально, тупо и зло, словно он воплощал вражду Борхи и Гьема. Даже теперь мне жутко и противно, когда я иду мимо лавки мясника.
Костры победно горели в сумерках. Деревенские ребята подбрасывали в огонь валежник из леса. Завидев нашу компанию, они убежали с площади и остановились подальше, рядком, чтобы посмотреть на битву. Костры горели в синих сумерках, и казалось, что уже совсем поздно.
Из леса вышел черный — весь в саже — Гьем. Рукав фуфайки спускался у него до самых пальцев, а в руке он держал зловещий крюк. («Капитан пиратов сражался с Питером на обрывах острова „Никогда“». Борха, бездомный Питер Пен, как и я, «ребенок, который не хотел взрослеть и вернулся как-то вечером домой, а окно было закрыто». Еще никогда не казался он мне таким хрупким. «Он делал весной генеральную уборку, выметал прошлогодние листья из леса Пропавших Детей». А мы, пропавшие дети, слишком выросли для игр, но не так еще повзрослели, чтобы войти в мир, о котором не хотели — или хотели? — знать.)
— Иуда, Иуда, Иуда!
Китаец остановился у края площади и стоял, молча скрестив руки. Лицо у него подергивалось, редкие усы темнели у рта. И вдруг он показался мне совсем молодым. До той поры я не думала, что он — мальчик, чуть старше нас, и просто увяз в грязи взрослых, до плеч провалился в мир, в этот колодец, в который соскальзывали и мы.
— Иуда, Иуда!
Ветер нес к нам это имя, шевелил гриву костров. Красные отблески, словно круги на воде, дрожали на старых плитах площади, на треснутых столбах заброшенной часовни и на полуразрушенных домиках. Крысы, хорьки и ящерицы бегали в страхе по обветшалым лестницам, метались летучие мыши, сновали в щелях блестящие тараканы. Темные глаза замочных скважин глядели внутрь, но ниточки красного света стремились к нам и будили крохотных драконов, вроде того, который так пристально смотрел недавно на меня. Запах гари и крики мальчишек обращали ящериц в бегство.
Китаец весь дрожал; быть может — боялся за свою тайну, которую мне вдруг расхотелось узнать. Мне показалось, что с тех пор как меня выгнали из школы, я падаю, как Алиса, в колодец, но это — колодец жизни, и по пути подстерегают жуки, ящерицы, крысы и мокрые розовые черви, и надо крикнуть: «Я не хочу! Пожалуйста, спасите меня! Я сама не понимаю, куда иду, и не хочу больше ничего знать!» (Но я уже пересекла рубеж и оставила Кая с Гердой наверху, в их крохотном садике.) Я посмотрела на Китайца — он сидел совсем рядом — и в первый раз пожалела того, кто старше меня. Я чуть не дала ему руку, чуть не сказала: «Не обращай на них внимания, они просто глупые дети. Прости их, они не знают, что делают». Но я испугалась первого взрослого чувства, я застеснялась — и жалости, и этих слов.
— А ну, кто идет в лес? Кому охота прогуляться?
Гьем торжествовал. Наверное, они выпили. У всех у них губы были испачканы и рубахи навыпуск. Круглые, гордо поднятые головы поблескивали в темноте. Борха был один (прощай, Питер Пен, прощай, я больше не помогу тебе весной делать генеральную уборку, придется тебе самому выметать листья), он стоял тихо, золотой в свете огня, и глаза его сверкали, как у дяди Альваро («Кого хочет — расстреливает, и вообще он самый главный и пьет за короля»), губа приподнялась над людоедскими клыками (вылитая бабушка, когда она жестоко и бесстрастно пробует кислый виноград или выгоняет ненужного учителя). Сзади, за ним, жались злые, трусливые, ничтожные оруженосцы: Хуан Антонио (пойманный бесом); сыновья управляющего (привязанные насильно к гнусному внуку доньи Пракседес, зубрящие летом латынь, как внуки доньи Пракседес, благочестивые, как сама донья Пракседес). У входа на площадь, весь дрожа, сидел Китаец, словно охраняя мир, который с каждой секундой ускользал от нас.
Борха кинулся к лесу. Лауро в страхе побежал за ним:
— Борха, не надо! Борха, оставь карабин! Ты с ума сошел… тебя убьют… искалечат… бабушка…
Он забыл и «вы» и «сеньору» — все забыл.
Я тихо ждала. Трусливый Хуан Антонио бочком пробирался меж деревьев. Хромой подстерегал его, позвякивая крюком.
— Ерунда, — сказал Борха. — Ерунда.
На площади, потрескивая, догорали костры. Борха держал обгорелое соломенное чучело в мешковатом, как у него, свитере. Почему-то оно было и впрямь на него похоже. Борха вынул его из огня в последний момент. Да, они были похожи. Правой рукой Борха поднял чучело и победно им потрясал. Из левой руки, сквозь рукав, текла кровь — ярко-алая, даже какая-то оранжевая.