Оглянись. Жизнь как роман - Владимир Глотов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Случалось, появлялась потребность в материале литературного свойства, и тогда мы превращались в литературных критиков и разглагольствовали по поводу новой повести Тендрякова, а рука Юлия мелькала со скоростью, на какую только была способна. Потом в журнале печатались статьи за подписью главного редактора. Ни я, ни Лямкин не комплексовали по этому поводу, считали: нормально.
Мы помогали ему, а он не особенно влезал в нашу кухню. Естественно, мы не посвящали его в свои затеи.
Как-то я удостоился приглашения в дом и даже выпил с Юлием бутылку «Наполеона». Но отношения у нас, тем не менее, оставались официальными. Строго на «вы». И в делах — когда составлялся план публикаций на квартал, я не забыл «борьбу с антиподами коммунистической морали» — условность и маскарад сопутствовали журналистской деятельности постоянно. А когда приходило время отчета, я каялся: «К сожалению, недостаточно привлекались для выступления партийные и комсомольские работники».
Отдел, которым я руководил, официально именовался «отделом коммунистического воспитания». Меня и моих друзей это не коробило. Таковы были правила.
А жили мы весело. Служебный быт вовсе не представлялся нам сумрачным. Сидя на совещаниях у начальства, мы посылали друг другу смешные записки. Придумывали лозунги, типа: «Социализм и алкоголизм — совместимы!» — и подписывали: «Влас Шахердин», который рьяно противился пьянству — еще до Лигачева.
Влад Белов, едва ли не самый близкий мне человек, знакомый еще по «Комсомольской правде», который теперь тоже работал в «Младокоммунисте», веселый остроумец, неунывающая птаха, сочинял стишки:
Хорошо быть старым, старым,Старым, старым,Очень старым,Очень-очень-очень старым,Старым большевиком.
А может, это не он придумал, а другой мой приятель — еще с институтских времен — Лев Макеев, теперь тоже, после многих лет «свободных хлебов», приземлившийся у нас в редакции?
Они любили насиловать армянскую фамилию заместителя Уройкова Гария Аперсяна.
Подбирали бесконечные производные: Гарий Импотян, Доходян, Обалдевян, Поклепян, Очернян, Извращян, наконец, Бегемотян и Слонопотян.
Белов, полысевший, но бородатый, с приветливой улыбкой, прилипшей к нему, как маска, — он действительно был милым человеком, которого обожали все, а редакционные девицы в нем просто души не чаяли, а я много лет полагал, что у меня нет более близкого и понимающего с полуслова товарища, — даже Фома, идейный соратник и единомышленник, отодвигался на второй план, — так вот, Влад Белов в этой игре, конечно, тоже был мишенью — и был Пасквилян, Павиян и Кобелян.
А печальный, молчаливый Фома Лямкин, разговорить которого удавалось лишь после третьей чашки кофе, был Улучшан, Уточнян и Научан — так как защитил кандидатскую по философии — и, разумеется, Неотъезжан, в силу идейных соображений, а не только «пятого пункта».
Сам же Уройков был Раздражан, Наблюдан, Направлян и Припоминан. А когда нужно — и Отмолчян.
Обо мне же писали, что я — Осмеян, Ухмылян, Втихаряразвлекян и Себенаумян.
Так мы коротали время на затяжных партийных собраниях, передавая записочки друг другу. Нас это веселило, скрашивало скуку.
Перед одним из таких собраний умник Белов повесил на стену лозунг: «У каждого гения должен быть свой Лямкин!»
И подписал: «Лушин, гений».
Объектом постоянных шуток была секс-звезда Адель Риго — ее звали просто Ада. Считалось, что она поочередно соблазняет каждого из нас. Перед тем как появиться в редакции журнала, она немного поработала в институте социологии и в критические моменты могла сразить Уройкова научным термином.
Ада работала в отделе у Лямкина, и когда тот получал занудную статью и перекидывал ее на стол Аде, та быстро расправлялась с ней. Она сочиняла письмо автору:
«Уважаемый ученый сосед! — писала она на редакционном бланке. — Наше отношение к вашей статье амбивалентное. На вербальном уровне можно заметить недостаточную лабильность групп. Кроме онтогенеза, существует парагенез. Судя по вашей статье и моему ответу, мы находимся с вами в одном фазисе — фазисе рационализма. Мой же начальник уже вышел из фазиса эмоционализма, но еще не вошел в фазис волюнтаризма (или волевого императива), минуя фазис динамизма. Потому он может меня использовать лишь как Ваньку Жукова: посылает красть в буфете стаканы и ихней мордой тычет мне в харю. Простите мне невольный эмоционально-интеллектуально-волевой детерминизм. Вернемся к вашей статье. Напечатать ее мы не можем, потому что не можем это сделать никогда. Научный консультант Риго».
Ада подкладывала такое письмо Лямкину в общей пачке заготовленных ответов — а по заведенному порядку вся почта просматривалась начальством, — Фома просекал только на Ваньке Жукове, но иногда и не просекал, ставил визу и отдавал в печать.
После этого все шли в буфет пить кофе. Все, кроме меня, пили медленно, но медленнее всех — Лямкин. Он мог с одной чашкой просидеть час в буфете.
Вспоминая те посиделки, я не перестаю удивляться: как такое могло быть? Мы никуда не спешили, никто нервно не поглядывал на часы. Место работы как бы перемещалось на другой этаж, за столики, где и посиживали час-другой, обсуждая свои проблемы. Без зависти друг к другу, не озабоченные «контрактами», наслаждаясь неторопливым течением времени, которое потом нарекут «застоем».
В буфете мужчины разглядывали крутые задки молоденьких сотрудниц, чем приводили нашу редакционную львицу на грань бунта, и говорили о политике.
…«Опер» незаметно подошел ко мне, задумавшемуся перед картой, остановился за спиной, каким-то образом угадал направление моего взгляда, блуждающего по карте.
— Да-а… Магадан! — вздохнул он о своем. — Солженицын выдумывает черт знает что! Заключенные откопали доисторического тритона, тот оттаял и пополз. И они его с голодухи съели. Надо же так врать!
— Писатель… — промямлил я. И спросил: — А вы бывали в тех краях?
— Приходилось.
Почему они так долго держат меня в этой комнате, размышлял я. Что за отдых, в самом деле? Может, поехали домой, застали Наташу врасплох? Искать не надо — все на столе.
Все равно, если даже поехали, почему так долго? Формальности какие-то или Наташа пошла по магазинам? Без нее они не вломятся… Без нее — это уже совсем обнаглеть… Так, так, так. Сейчас привезут и начнут выкладывать передо мной «художественную литературу».
Что у меня там лежит?
Голова не соображала, не мог вспомнить… Солженицын, понятно. Сборник «Из-под глыб».
Я никогда не вел дневников, ограничиваясь эпизодическими записями на случайных бумажках. Где эти записки — я и сам не найду. Да, подумал я, найти их — время надо. К тому же, в них без пол-литра не разберешься.
Так, рассуждая, я натолкнулся на мысль: не мешало бы перекусить!
— Командир! А как насчет пообедать?
— Пока команды не было.
— А отлить?
— Это можно! — улыбнулся тот.
Наши желания совпали, ничто человеческое ГБ не чуждо. И мы провели несколько минут в обстановке прелестного казенного сортира, сверкающего кафелем. Я посмотрел на себя в зеркало: бородка какая-то несерьезная, донжуанская. А если попробовать нахмуриться и вытаращить глаза? Изобразить негодование? Вот так…
На душе стало чуть легче.
Конвоир, не бросая службы, тоже облегчал свою совесть, отягощенную магаданскими воспоминаниями.
Я стоял у писсуара, ждал. И думал: откуда во мне такая рабья покорность? Мог бы дать этому господину коленом по заду, чтобы оседлал писсуар, как буденновского скакуна. Не убьет же он меня! Зато потом будет что вспомнить. Нет, я стоял и ждал, пока опер отольет. Да ведь в два прыжка — и за дверь! Не побежит же он за мной со струей. Успел бы куда-нибудь нырнуть — здание запутанное, — зашел бы в любой кабинет, показал журналистское удостоверение. Они же весь свой гэбешный мир обо мне не оповестили. Но как выбраться? Наверняка охране у дверей передадут — засечь! У них тут отработано.
Болтун Белов придумал мне прозвище: «Экстремист».
Ошибся. «Видел бы он, как я дожидаюсь, пока конвоир задергается в судорогах у писсуара в последнем аккорде».
И побрели — я впереди, опер позади — из стерильной свободы назад к карте Родины, на ее просторы, в тесноту ее «шестой части суши».
И тут меня осенило: «Верноподданность — да это же мое спасение!»
Надо держаться с ними как свой. Очень свой, хотя, допустим, с придурью. Придурь — это идеализм, нравственные принципы, ложно понятое товарищество. Например, провожал Полуянова, уезжавшего из страны. Возил его на машине по Москве, ездил с ним в ОВИР. Но на сходку его не ходил — на ней, и право, я был бы чужой. Так и сказать: лично Полуянову помог! А как же иначе? На Арбате, когда прощались напротив ресторана «Прага», поцеловал его — это они могли засечь. А что Полуянов нес в своем портфеле, когда шел сдаваться в иностранное посольство, я не обязан знать. И если прохлопали, это не моя проблема. Полуянов уже полгода как за океаном. Отстукивает с фотопленок свой докторский диссер про еретиков России… Да, поцеловал его, расставаясь. Нормальный жест! Прощались идейные товарищи — чего скрывать? А если тут против наших идей, тогда встает вопрос, кто они сами: не сталинисты ли, тоскующие о лагерях? Надо заорать на них криком новорожденного двадцатого съезда, чтобы вся Лубянка услышала мой верноподданный вопль!