Записки Анания Жмуркина - Сергей Малашкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Да, она, Ирина Александровна, уже не видит голубков в своем доме», — подумал я и торопливо, как обожженный, выскочил в коридор. Когда я выходил из столовой, она не оглянулась на меня: склонившись низко над столом, писала. Кривая на один глаз кухарка, служившая ей и горничной, следуя, как говорится, по пятам, сумрачно проводила меня до двери парадного, а когда я оказался за его порогом, резко захлопнула дверь и наложила с лязгом на нее железный крюк. Его скрежещущий лязг болью отдался в моем сердце. На душе у меня стало горько: я не ожидал, направляясь в этот дом, того, что его хозяйка, Ирина Александровна, так враждебно и ненавидяще встретит меня. Шагая по улице, я ругал себя за то, что пошел повидаться с нею: не следовало бы мне делать этого. До вечера еще далеко, солнце горячо светило на небосклоне, здания и булыжные мостовые кажутся розовато-синими, деревья садов и палисадников — хрустально-зелеными, как бы застыли в спокойном, неподвижном пламени. Из переулка вывернулись два прапорщика и, помахивая хлыстиками, пересекли мостовую и скрылись за углом двухэтажного коричневого дома. Один был высокий и тонкий, как хворостинка, с забинтованной рукой, висевшей на белой повязке. Второй — толстенький и пучеглазый, похожий на мышонка; он ухмылялся, что-то говорил, сверкая ржавыми зубами. Во втором я узнал Васеньку Щеглова, приятеля Феденьки Раевского. Щеглов не узнал меня, да и я, признаюсь, не хотел этого: он, узнав меня, вспомнил бы демонстрацию в первые дни войны, противовоенные возгласы Андрюши Волкова и Леонида Лузгина, поиски меня в доме Раевской (я уже выехал в Москву, — искали затем, чтобы расправиться со мною), поднял бы скандал на улице, а возможно, не поднимая его, пристрелил бы меня. Черносотенцы-прапорщики, нацепив на плечи блестящие погоны, часто вели себя безобразно со встречными, придирались к ним и пускали в ход оружие, и на такие их хулиганские выходки власти города совершенно не реагировали, не задерживали их, не привлекали к ответственности. Я зашел в трактир Вавилова и пообедал в нем. Черноглазой и черноволосой девушки, подававшей год тому назад мне обеды, я не заметил, — мне подала обед средних лет женщина, с длинным веснушчатым лицом и красноватым носом. Я спросил у женщины о черноглазой красавице, женщина отрывисто ответила: «Не знаю, о ком вы говорите. Я служу недавно, с того самого дня, как получила извещение, что мой муж убит. Спросите о черноглазой вон у хозяина!» И она, получив деньги за обед, отошла от меня, заметно согнувшись. Когда я выбрался из трактира, солнце уже скатилось за потемневший лесок за Красивой Мечой и его деревья закраснели, как окунувшись в море крови; сумерки пепельно-розоватые заливали улицы, и они принимали печально-настороженное выражение. Я направился на Тургеневскую.
XXIIВ доме Марии Ивановны Череминой ничего не изменилось за эти два с половиной года, как я переселился от нее к Раевской, и за время моей жизни в Москве; старшая ее дочь Роза Васильевна не вышла замуж, несмотря на ее большое желание, и у нее все такое же было тоскующее, как тогда, выражение на приятном сероглазом и розовощеком лице, и она неизменно вечерами, когда были гости, по просьбе этих гостей, а больше, конечно, Марьи Ивановны пела своим звонким голосом «Чайку»; гости, слушая ее разливающийся, дрожащий голос, видели эту, как они говорили друг другу, несчастную рыдающую чайку с подстреленным крылом, парящую над кипящими волнами моря; и, видя чайку и море, они играли в карты — в банчок, пили водку, закусывали селедкой, пирожками, начиненными капустой или визигой, малосольными огурчиками и копченой темно-бордовой колбасой, сухой, как подошва. Младшая дочь Марьи Ивановны Серафима Васильевна, равнодушная, казалось, к «Чайке» с подстреленным крылом, к гостям, физиономии которых были ей давно знакомы и представлялись настолько обычными, что интересовали ее менее, чем стертые медные пятаки, крепкая и сильная, с круглым лицом, напоминавшая ростом, чертами лица и движеньями свою мать в молодости, сидела равнодушно за столом и наблюдала за гостями, которые с аппетитом уничтожали пироги, селедку, жареную свинину, поглядывала на неизменную (она каждый вечер стояла на середине стола) четвертную бутыль с самогоном, из которой наливал с доброй и немножко грустной и счастливой улыбкой Василий Алексеевич Бобылев, чернобородый, с густо-карими большими глазами, гражданский муж Марьи Ивановны, — он был лет на десять моложе Марьи Ивановны; Серафима Васильевна знала от соседей, что он, влюбившись в Марью Ивановну, молодую вдову, подписал ей свой небольшой каменный дом, корову и все свое остальное состояние; словом, он нес обязанности и гражданского супруга и старательного работника-батрака; поглядывала она ясными и спокойно-строгими глазами и на золотисто-красноватые блики в четвертной — на отражения в самогоне света висячей лампы «молнии» с розовым абажуром, на разбросанные карты и кучку бумажных рублей и почтовых марок, заменяющих мелкую серебряную и медную монету.
Я вошел в квадратную переднюю, заставленную все теми же сундуками, покрытыми деревенскими цветными грубыми попонами, деревянным, со спинкой диваном, столиком (передняя, когда не было гостей, служила и столовой) и двумя-тремя венскими стульями, знакомыми давно-давно мне. Меня никто из хозяев дома не заметил в передней: все находились в столовой, за столом, и шумно разговаривали. Я минуты три смотрел на сидевших за столом, затем кашлянул, чтобы дать знать о себе. Услыхав мой кашель, первой выбежала в прихожую Серафима Васильевна, лицо ее сияло неподдельной радостью, умные глаза горели бледно-серебристой синевой.
— Здравствуйте, Ананий Андреевич, — промолвила она густым ласковым голосом. — Где вы так задержались? Мы ждали вас к обеду. Ждали-ждали и, как говорят, все жданки поели, а вы не пришли. Нехорошо так относиться к знакомым, которые вас искренне уважают. А ведь я сама с Василием Алексеевичем приготовляла обед. Да, да, сама! — подчеркнула она с грустной гордостью и пояснила: — За эти два года я научилась хозяйничать в доме, научилась кулинарничать. Собираюсь в Москву или в Питер, вот и набиваю руку в этом деле. Надоел мне, — понижая голос почти до шепота, — смертельно этот город… Могу ли я, Ананий Андреевич, поступить в Москве или Питере в кухарки?
Я пожал ее сильную руку, проговорил:
— Вы стали, Серафима Васильевна, шутницей. Так уж обязательно в кухарки?
— Не называйте меня, Ананий Андреевич, по отчеству, а просто Симой: мне еще рано быть Васильевной, — попросила она серьезным тоном. — И совсем, Ананий Андреевич, не шучу, — возразила девушка. — Я, как вы знаете, мало училась, не то что Роза… Куда я гожусь еще? Только на должность кухарки.
— Шутите, — повторил ласково я. — Да вам еще нет и шестнадцати, а вы собираетесь в кухарки.
Я хотел еще что-то теплое сказать девушке, по в эту минуту послышался голос Марьи Ивановны, хрипловатый и сильный:
— Ананий Андреевич, не любезничайте с моей меньшой! Будете с нею говорить — она совсем потеряет голову от любви к вам. Идите сюда, за стол!
Серафима смущенно засмеялась, пожаловалась матери:
— Мама, как я могу полюбить Анания Андреевича с такой бородищей! Из нее его лица почти не видно, одни смеются и сверлят, как огоньки, глаза.
— Ладно, ладно! — пробасила Марья Ивановна. — Веди его сюда! В женихи он тебе, Симка, на самом деле не подходит — староват. Ему сорок, а тебе, мое чудошко, через месяц только шестнадцать стукнет.
Серафима, став серьезной и почтительной, взяла меня под руку и ввела в столовую, в просторное помещение, в углах которого и перед окнами, между мебелью в белых парусиновых чехлах, стояли банки и кадушечки с растеньями-цветами. Налево, во внутренней стене, две двери задрапированные, — они вели в комнаты девушек и Марьи Ивановны. За столом, накрытым белоснежной скатертью, сидели Марья Ивановна, Василий Алексеевич Бобылев, Роза Васильевна, высокий и краснолицый квартирант, еще молодой, с кроткими, табачного цвета глазами, в коричневом пиджаке и в красном с горошинами галстуке.
Марья Ивановна, поймав мой взгляд на нем, сказала:
— Федор Григорьевич Кондрашов, служит приказчиком у Чаева. На войну не взят по причине порока сердца. — И, вздохнув, пробасила: — Господи, такой красавец, а у него порок! Какое это счастье в наше время! Ну, вам, Федор, я верю. А почему у Петеньки Чаева порок?
— А потому, что он сынок миллионера, — пояснил Василий Алексеевич Бобылев. — Его папенька, городской голова, отвалил, как говорят в городе, доктору Мицкевичу несколько тысчонок, вот и получился у Петеньки Чаева порок сердца!
— Этого я не знаю, Василий Алексеевич, — проговорил со страхом Кондрашов и покосился недоверчиво ленивыми глазами на гостей. — Не следует болтать об этом. Хозяин мой настолько справедлив, что ни одной копейки не даст за такую услугу. Сын его действительно страдает…