Избранные стихотворения - Альфред Хаусмен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это таинственное величие было бы менее великим, будь оно менее таинственным, если бы зачатки идей, которые только здесь и есть, обрели форму и план и если бы намек сгустился в мысль.
Memory, hither comeAnd tune your merry notes;And, while upon the windYour music floatsI'll pore upon the streamWhere sighing lovers dream,And fish for fancies as they passWithin the watery glass.[45]
Это не отвечает никакой реальности, «веселые ноты памяти» и всё остальное — лишь пустые фразы, а не вещи, должные быть воображенными; строфа только лишь опутывает читателя сетью бездумного наслаждения. Стихи, которые я сейчас прочту, вероятно, имели какой-то смысл для Блейка, и те, кто изучают Блейка, думают, что нашли этот смысл. Но этот смысл — разочаровывающая ерунда по сравнению с самими стихами.
My Spectre around me night and dayLike a wild beast guards my way;My Emmanation far withinWeeps incessantly for my sin.
A fathomless and boundless deep,There we wander, there we weep;On the hungry craving windMy Spectre follows thee behind.
He scents thy footsteps in the snowWheresoever thou dost go:Through the wintry hail and rainWhen wilt thou return again?
Dost thou not in pride and scornFill with tempests all my morn,And with jealousies and fearsFill my pleasant nights with tears?
Seven of my sweet loves thy knifeHas bereaved of their life.Their marble tombs I built with tearsAnd with cold and shuddering fears.
Seven more loves weep night and dayRound the tombs where my loves lay,And seven more loves attend each nightAround my couch with torches bright.
And seven more loves in my bedCrown with wine my mournful head,Pitying and forgiving allThy transgressions great and small.
When wilt thou return and viewMy loves, and them to life renew?When wilt thou return and live?When wilt thou pity as I forgive?[46]
Я не способен ясно выразить идеи, соответствующие этим великолепным стихам и отвечающие тому трепету необъяснимого волнения, который они вызывают в каких-то глубинах уже вне пределов разума. Наконец, возьмем вот эту строфу, адресованную «Обвинителю, Богу этого мира».
Tho'thou art worship'd by the names divineOf Jesus and Jehovah, thou art stillThe Son of Morn in weary Night's declineThe lost traveller's dream under the hill.[47]
Этому предназначается быть теологией, но я не могу вообразить, какой именно теологический смысл могли бы иметь эти стихи. Даже если этот смысл и есть, я не испытываю никакого желания его узнать: это чистая и самодостаточная поэзия, ни для чего другого места здесь нет.
У большинства поэтов, как я уже говорил, поэзия редко бывает чистой, без обычных сопутствующих вещей, с которыми она объединяется и уже неразличимо смешивается. Например:
Sorrow, that is not sorrow, but delight;And miserable love, that is not painTo hear of, for the glory that redoundsTherefrom to human kind, and what we are.[48]
Чувство, вызванное чтением этих стихов, состоит из нескольких частей, и одна из составляющих этого чувства основана на глубине и проникновенной правде выраженной здесь мысли. Или снова:
Though love repine and reason chafe,There came a voice without reply, —"'Tis man's perdition to be safe,When for the truth he ought to die".[49]
Тут значительная часть вызываемых эмоций может быть приписана благородству чувства этих стихов. Но вот в этих шести простых словах Мильтона
Nymphs and shepherds, dance no more[50]
— что в них может вызывать слезы у читателя, и не только у одного? О чем здесь можно плакать?
Почему эти простые слова вызывают печаль, когда смысл их беспечен и весел? Я могу ответить только одно: потому что они — поэзия. Они находят дорогу к чему-то непонятному, скрытому в нас, к тому, что старше нынешнего устройства человеческой натуры, будучи похоже на островки болот, которые то тут, то там всё еще доживают свой век среди осушенных земель Кембриджшира.
В самом деле, на меня поэзия действует скорее физически, чем через посредство разума. Года два назад я, как и другие, получил из Америки просьбу дать определение поэзии. Я ответил, что способен к этому в той же мере, в какой терьер способен дать определение крысе, однако я думаю, что оба мы распознаем объект по той реакции, которую он у нас вызывает. Один из симптомов этой реакции, правда, вызванной совсем другим, описан Елифазом Феманитянином: «Дух прошел надо мною. Дыбом встали волосы на мне».[51]
Я знаю из опыта, что когда я утром бреюсь, мне надо следить за своими мыслями: если стихотворная строчка вдруг забредет в голову, кожа так ощетинивается, что бритва перестает работать. Этот особый симптом сопровождается дрожью в спине, есть и другой, состоящий в перехвате горла и приливе слез, есть еще третий, который я могу описать, только пользуясь словами одного из последних писем Китса: «всё, что напоминает о ней, — речь идет о Фанни Брон, — пронзает меня, как копье». Место проявления этого чувства находится где-то под ложечкой.
Мои суждения о поэзии неминуемо окрашены, может быть, я должен сказать «запятнаны», тем обстоятельством, что я соприкасаюсь с ней двумя разными сторонами. Я уже говорил здесь, что поэзия — термин чрезвычайно широкий, он настолько широк, что распространяется и на мои две книги, по счастью небольшие. Я знаю, как эти вещи рождаются, и, хотя я не имею никакого права предполагать, что какие-нибудь другие стихи возникли тем же путем, я все-таки верю, что некоторая поэзия — и вполне хорошая поэзия — именно так и появилась. Вордсворт, к примеру, говорит, что поэзия — это внезапный прилив могущественных чувств, а Берне оставил нам следующее признание: «два или три раза в своей жизни я сочинял что-то по намерению, а не порыву, но ни разу ничего путного не добился». Короче говоря, я думаю, что процесс сочинения стихов в начале своем скорее пассивен и непроизволен, чем активен. И если бы я должен был пусть и не определить этот процесс, то хотя бы назвать тот род вещей, к которому он относится, я бы употребил слово «секреция» — будь это естественная секреция, подобная выделению пихтой живицы, или болезненная секреция, подобная созреванию устричного жемчуга. Я думаю, что мой случай — второй: ведь хотя я и не могу обращаться со своим материалом с искусством устрицы, мне редко приходилось писать стихи иначе, как будучи очень нездоровым, и этот опыт — пусть и приятный — обыкновенно был для меня возбуждающим и опустошающим. Если вы примете на себя труд отбросить несущественные детали, я предложу вам некоторый отчет об этом процессе.
Выпив пинту пива за ланчем (пиво успокаивает мозг, а послеполуденное время — наименее интеллектуальная часть моей жизни), я выхожу погулять часа на два-три. Я иду, ни о чем особенно не думая, глядя лишь на природу по сторонам, и вдруг вместе с каким-то внезапным и безотчетным чувством в мой мозг залетает строчка-другая стихов, а иногда и вся строфа сразу, сопровождаемые, но не предшествуемые, смутным представлением о стихотворении, частью которого им нужно быть. После этого обыкновенно бывает перерыв около часа, затем, возможно, ключ снова начинает бить вверх. Я сказал «вверх», потому что, насколько я могу понять, источник этих предлагаемых мозгу указаний находится в той бездне, которую я уже имел случай упомянуть, — под ложечкой. Дома я записываю эти указания, оставляя пробелы, надеясь, что вдохновение придет и в следующий раз. Иногда оно приходило, когда я снова шел гулять в ожидающем и расположенном к восприятию состоянии духа, но иногда я должен был взять процесс сочинения в свои руки и завершить его усилием мозга, и это часто было связано с беспокойством и тревогой, пробами и разочарованиями и нередко кончалось неудачей. Случилось так, что я отчетливо помню происхождение стихотворения, завершающего мою первую книгу. Две его строфы — я не скажу какие[52] — пришли мне в голову так, как они напечатаны, когда я пересекал угол Хэмпстедской пустоши между трактиром Спэньярд и проходом к Тэмпл Форчен.[53]
Третья строфа пришла после некоторых уговоров за чаем. Нужна была еще одна, но она не приходила: я должен был сочинить ее сам, и это было трудным делом. Я тринадцать раз переделывал ее, и прошло больше двенадцати месяцев, пока я не получил то, что нужно.
К этому времени вы уже должны быть сыты анатомией, патологией и автобиографией и хотите разрешить мне отступить из чужой страны литературной критики, куда я вторгнулся. Я прощаюсь с ней навсегда. Я не хочу сказать, вместе с Кольриджем, что я вновь помещаю свой бессмертный дух в глубокий покой смиренного самодовольства, но всё же я возвращаюсь к подобающей мне работе с чувством облегчения.[54]
Примечания
1
Издательство приносит благодарность Дмитрию Волчеку и Алексею Кокотову, без чьей щедрой моральной и материальной помощи книга не могла бы выйти в свет.