Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Почему рондо?
– Меломаны ворчат, надоело, но здесь не исполняют ничего имеющего направленность, ничего, что хотя бы намекало на движение от какого-то начала к какому-то концу, это было бы диковато, поскольку здесь не работают законы времени и пространства, а рондо – пожалуйста, даже весёленькие рондо закольцованы в круг.
Всё ближе звучал орган.
– Транслируют все-все смерти и похороны?
– Конечно, эфир открыт, но каждым абонентом чаще выбираются смерти, похороны родственников, знакомых. Или – ещё чаще – врагов.
– Как выбираются?
– В отличие от смертей Вертинского, Кафки, которые почему-то ты предпочёл увидеть, нажав кнопку вызова у окошка специальной подзорной трубы-колонны, это – чисто сенсорные включения, вроде реакций телеэкранов на запрос взгляда, выбирающего зрелище почти что непроизвольно. На выбор влияют случайные импульсы, ассоциации. Души обострённо чувствительны, шарят по эфиру и высматривают там то, что им ближе. Благо в эфире – исчерпывающая видеоинформация, там – всё-всё-всё, есть даже картинки похорон тех, кто ещё не родился.
Так можно и с Томом Сойером сравняться, на собственные похороны поглядеть. Но, – отогнал шальную мысль, повернулся к Художнику.
– Ты тоже смотришь?
– От подобных зрелищ, бывает, не оторваться. Перед встречей с тобой я засмотрелся на то, как похоронная бригада венецианцев в защитных масках сбрасывала в яму и заливала известью умершего от чумы Джорджоне. Потом в костёр швыряли, чтобы не заразиться, его наряды, лютню, холсты. Удалось, замедляя действие, пусть и бегло, рассмотреть некоторые, возможно, превосходившие достоинствами письма «Грозу», «Сельский концерт», «Юдифь». Фантастическая плотность композиций, богатство оттенков умбры, марса и терракоты, колорит – чудо! А сколько вариантов «Спящих Венер» сгорело! Не рождались ли затем Венеры с зеркалами и без зеркал из пепла того чумного костра? Хитро улыбнулся, вздохнул. – Зрелище, живым недоступное. Ты бы знал, какими чудными, но, увы, непрочными фресками украшал Джорджоне с учениками-подмастерьями фасады дворцов на Большом канале; когда следишь за траурными процессиями на гондолах, вплоть до семнадцатого-восемнадцатого веков в поле зрения попадают удивительные осыпавшиеся фрагменты… коллекции эфира необозримы!
Можно ли именно здесь, получив доступ к необозримым тайным коллекциям инобытия, воспользоваться исключительным знанием? И ещё, ещё. Перед – после, замедляя – ускоряя, это же временные категории… сплошные противоречия! Но как иначе объяснить? Иначе я бы вообще ничего не понял? – терялся в догадках Соснин, не решаясь оспорить услышанное, ощущая никчемность причинной логики. Художник, улыбаясь, молчал. Поощрял самостоятельную работу мысли? Голова кружилась, спросил, растягивая слова. – Кажется, Джорджоне уподоблял человечьи жизни скольжениям теней?
– Да! И был близок к истине.
– Ты действительно рассматривал до сожжения картины Джорджоне, потерянные для искусства? – опомнился Соснин, желая подтверждения тому, что никак не укладывалось у него в голове.
– Да, рассматривал! И не раз, опередил самого Шанского, – рассмеялся и вдруг прикусил язык, как если бы ляпнул лишнее.
– Как, – непроизвольно выпалил, – как умирал Сталин?
– Ничего драматичного, отталкивающие отправления дряхлого старика, какие-то тихие бульканья агонии под поскрипывания-покачивания дверки платяного шкафа; ты ещё увидишь это в кино, камера будто б скрытно подглядывала.
В кино? В замешательстве помолчал.
– А видел… – захлебнулся собственной смелостью, невероятным показался ему сам вопрос, но он не мог его не задать.
И Художник понимал, что Соснин не мог этого не спросить, глядя в глаза, сказал. – Рутинная казнь среди раскалённых солнцем камней, одна из многих. Всё близко к тексту Писания, но обыденно, ошарашивающе обыденно, весь пафос оттуда, – протянул руку в сторону забора, – пафос мифологии, религии и искусства.
– Лица, толпа? – залепетал Соснин.
– В «Несении креста», к моему изумлению, получилось похоже.
– Ты написал «Несение креста»? Я не видел…
– Увидишь.
И тут опять из подвального окошка, излучающего голубую вибрацию, словно затянутого голубым тюлем, с которым нежно заигрывал ветерок, зазвучал знакомый, почудилось, окликавший и укорявший голос. И Соснин узнал, узнал торопливую, задыхающуюся интонацию Кондратова. – Откуда преступное отвращение к трупам? Разве мы живые – и ты, и я? Страсть как я люблю красивые трупы!.. Какую тяжесть испытывал Кондратов в своём подвале, сжатый, расплющенный. И слова, выдавленные из него неподъёмной тяжестью, уже безрадостно, чуть ли не обречённо вылетали в окошко-щель. Но разве и при жизни Кондратов не был сдавлен чем-то немыслимым, что нёс на себе? Был сдавлен даже тогда, когда запивал в «Сайгоне» портвейн горячим бульоном.
Эфир, вместилище душ, зашифрованных траекторий судеб – вспомнил туманные объяснения Феликса Гаккеля, его безумные, с бесовским взблеском, глазки, резко повернулся, махнул рукой так, что надвое, будто саблей, рассёк Художника, тот, целёхонький, засмеялся. – Не забывай, я всего лишь видимость!
– Ты… ты – знак?! Знак себя-живого?
– Ну да! Я тебе уже с пол-часа втолковываю.
– Как? С пол-часа?! Здесь же нет времени.
– Прости, инерция жизни… или то, что называют фантомной болью, – виновато улыбнулся Художник, – заболтался с тобой, вдруг ощутил, что жив.
– Смерть спокойно дышит, её дыхание ровно, смерть пульсирует в каждом виске и гуляет, ничуть не хромая, по панелям, по звёздам, по крышам, – неслось вдогонку из голубого окошка.
– Мы с тобой почему-то деликатно обходим Бога… обошли, когда о смысле жизни заговорили, по сути обошли, едва коснувшись, когда говорили о смертельном совершенстве творения, и сейчас… скажи, Бог, создавая всё это, пёкся о нашем благе?
Художник молчал.
– Правда ли, что Бог с нами играет в кости? – замедлил шаги Соснин, – играет в кости, воплощая в себе-играющем вероятностный проивол судьбы?
– Не с нами – нами! Ещё точнее – не думая о нас, играет в кости.
Вспомнил про биологический компонент, введение коего сулило превратить в теорию гипотетическую гаккелевскую галиматью, глянул на Художника… гаккелевский эфир – архив Бога? Архив, пополняемый итогами непрерывной игры? Мистика загробных грёз, прорвавшаяся в реальность, подавляла, голова всё сильней кружилась.
– Да, Бызов здесь, пока на карантине, – отвечал на немой вопрос.
А я? Всё-таки – где я, где? Здесь или там? Ничего определённого, только намёки; хотел вдохнуть и не смог, дыхание затруднялось. Или – и здесь, и там? Толкались навязчиво-невнятные мысли, еле удерживался на ногах.
– Ты и здесь, и там, за забором, это разные миры, межа непреложна, но пока ты волен передвигать её, переступать туда-сюда, даже – стирать, ибо для пространства замысла, пространства воображения, где рвётся всякое лыко в строку, не существует границ, ты – в сомнамбулической паузе своего же сознания, в паузе, усыпляющей одни центры мозга и возбуждающей другие, те, что контактируют с непостижимым, но неизбежным… кстати, что-то о таких провидческих паузах, позволяющих за доли секунды лихорадочно перелистывать страницы будущего, рассказывал Бызов, помнишь? Помнишь поражающе-странный его вопрос: кто умнее – мозг или человек? Здесь, конечно, мертва теория, абсолютно мертва. Как, впрочем, мертвы и опыты быстротекущей жизни. Трудно понять? Что поделать, прими на веру! – будто бы удаляясь, голос Художника затихал, а голубоватое мерцание приближалось, окутывало, Соснин испуганно подумал, что растворится в нём.
да, было так (или точнее? – так ещё только будет)После выписки из больницы привезли домой на такси. Соснин с Гошкой Забелем тащили его на пятый этаж по лестнице, посадили на стул и тащили, отдыхая на площадках, Художник посмеивался, подбадривал, неожиданно замолкал. Наконец-то внесли в квартиру, подвели к креслу.
– Помнишь, – кивнул в сторону «Срывания одежд», – Людочка с Татой допытывались отчего написал такие страшные рожи? По ночам в больничной палате они, именно они, тёмные типы, ворочались на соседних кроватях, полумёртвые, а злобные, мерзкие… монстры на смятых наволочках.
В последний год отказался от многодельного масла, сил хватало только на карандаш, сангину и карандаш; в основном, писал жёстким, как проволока, кохинором. Писал, лессировал. «Несение Креста», библейское, но не каноническое. Писал истончение материи, получалась серебристая живопись карандашом; и вдруг, как всполох, на склеенных полотнищах обоев, на оборотной их стороне – опять «Несение Креста» сквозь взрывчатую злобу толпы, огненно-коричневое, энергично и размашисто, сочно исполненное сангиной… наверное, из последних сил… и опять – лессировки жёстким карандашом. Прозрачные карандашные лессировки напомнили обесцвеченные акварели Бочарникова, написанные накануне ухода. Возможно ли и словом передать бесплотность и хрупкость, как если бы отвлечённо передавалась самоя непостижимость излёта?