Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прислушался.
Гошка, отдышавшись, – нашёл время! – рассказывал о нелепой кончине Бызова, сверхуспешного стенфордского профессора, реального претендента на нобелевскую премию; несчастный случай в лаборатории, царапина, сепсис. Первым о беде узнал Головчинер, он читал спецкурс неподалёку от Стенфорда, на другом берегу залива, в Беркли, и частенько встречался с Бызовым, как-то даже щёлкнул, прощаясь; по рукам пошла последняя Антошкина фотография.
Цветная, из поляроида-автомата: крупный и бритоголовый, как Юл Бриннер, Бызов – под зонтиком пиццерии, на выбеленной солнцем улочке Пало Альто.
В тот вечер и Художника живым видели последний раз.
да, Художник умерЗаплаканные лица, тёмные фигуры на лестнице.
Белый кафель морга. Небритый санитар в коротком грязном мятом халатике угодливо ведёт вдоль выставки загримированных покойников, возлежащих на высоких каталках. Неожиданно – чужой, румяненький, с затверделыми пучками морщинок у уголочков поджатых губ; шарж смерти на родные черты.
Вынос… напротив распухал отсырело-белый Троицкий собор, заслоняя небо синими куполами. И почему-то промелькнули, как в кинонаплыве, Плёс с кудрявыми берёзками на сказочно-округлых зелёных холмиках, осенний пярнусский пляж, белёсый, с порывистым ветром, который загонял в укрытие за шелестевшими камышами. Несмолкающий беззаботный смех… всё – впереди… Потом путь в объезд раскопанной дороги, мимо заборов, бараков, чадящих заводиков – оскорбительно-унылый последний путь? Похороны как избавление от трупа?
Тихое горе и фальшивый обряд; Гена Алексеев, сидевший рядом в автобусе, подавленно молчал.
Думал о том же?
За мутноватым витражом крематория – дёргающийся оранжевый экскаватор, бетонные коллекторные кольца в грязи.
Поодаль – прозрачный лесок… весна?
Чёрный дым из высоченной, с языком копоти у жерла кирпичной трубы. – Пушка, палящая в Небесное Царство, – шепнул Гена.
на поминкахМолчаливая толчея по обе стороны сросшихся спинами шкафов, платяного и книжного. Свидетельство о смерти, размером с почтовую открытку, белеет на полке, у букетика крокусов.
Теснота, негромкие разговоры.
Стаканы поминального киселя, рис с изюмом на бумажных салфетках.
А картины – масляные ли, карандашные – с почтительным удивлением впитывают разлитую по комнате скорбь; учатся самостоятельно жить.
картины после картины (после «Срывания одежд»)Лессировки жёстким, остро заточенным, точно игла, кохинором по ватману, пепельно-серебристая, мерцающая живопись.
После многослойного масла.
«Окна», силуэты-бюсты-портреты на подоконниках. Словно глаза из-под дуг бровей, пялятся два белёсых арочных окна, пробитых в толстенной, сложенной из тёсаных блоков стене. На просторном подоконнике располагаются мужчина и женщина: срезанные по грудь, чуть повыше сосцов, торсы, по локти – руки, идеально срастаются с подоконником по плоскостям срезов. Застылой античной гармонией лучатся беломраморные точёные бюсты, а лица – живут, страдают, но эта жизнь – страдающая, страждущая – отдельная, напрочь отсечённая от собственных тел, от околокартинного быта.
Лысый мужчина с шишкастым лбом, гибкими губами, отвислой, вспухшей флюсом, щекой, длинным нервным, с горбинкой, носом.
Вполоборота к нему жмётся безвольно женщина – безрукая, но отнюдь не Венера: измождённая, с большим рыбьим ртом, устало заглатывающим воздух, она преисполнена преданности, покорности, а длинноносый, чуть склонившись над ней, прикрывая, защищая её, с заискивающе-жалкой, молящей улыбочкой пронзает дали маслисто-тёмным, набухшим горечью фанатичным взором, смотрит на себя молодого? Или – старого, застывающего у последней черты? Да, мраморные шеи, плечи каменно-недвижимы, плотские лица живут – сминаясь, вытягиваясь, непроизвольно гримасничая; лики – и её, и его – словно ещё не выбраны, не закреплены окончательно, пластичная плоть облепляет ещё не сформированные черепные кости, хрящи.
И – живут, живут, засмотревшись друг в друга, лица второй парочки справа, сросшейся, как и первая, та, что слева, с зеркально зашлифованным подоконником.
Двойники, дубликаты, копии – если мысленно растянуть картину, то очередная парочка застынет знакомыми силуэтами в проёме третьего арочного окна: завязка живописного сериала, запуск изобразительного конвейера, начало ряда?
– Начиная, он плохо по общему мнению рисовал, плохо в том смысле, что не умел следовать ремесленно-классическому канону.
– Помните рисунки гипсовых слепков? Будто бы ваксой мазал!
– Да, да, но внезапно стал так рисовать, что классические барьеры пали.
– Хотя сам не верил в прогресс искусства.
– Похоже на озарение… эманация напоследок, овладение тайной перед уходом.
Отпил киселя; крахмал с давленой клюквой.
Парочка справа… Второй мужчина с лысой шишкастой головой тоже заглядывается и в глаза пассии, и в даль куда-то, и хотя неуловимо иное у него, в сравнении с первым, выражение глаз, он тоже тщится что-то там разглядеть, понять, боль неосуществимости, отчаяние от недоступности чего-то, что точит изнутри, но влечёт в дали-дальние, тлеют в тёмной сетчатке, он не покорился – взгляд рвётся к чему-то, таящемуся за краем, ему тесно в изображении, хотя сколько не продлевай ряд парных портретов, сколько ни добавляй окон и подоконников с их парными бюстообразными обитателями – пусть слева, пусть справа – третий, четвёртый, пятый резиновогубый носач всё равно засмотрится в бесконечность, а женщина…
Мужчина, женщина, это ведь дань условности, где их признаки пола? Ах да, обвислые мешочечки-груди, посрединке срезанные подоконниками.
Но главные отличия, пожалуй, во взглядах.
Женщина справа, как две капли, схожая с той, что слева, сочувственно перехватывает страдающий, ищущий утешения или новой боли вдали мужской взгляд, меняет позу, выражение лица – не довольствуясь мимическими отличиями от своего дубликата слева, она вдруг запрокидывает голову, волосы отлетают, обнажая напряжение сильной шеи, о, она противится смирению постылого прототипа, застывшего в соседнем окне: как пластична она, с какой угловатой грацией приподымается, заостряясь, одно её плечо и – оплывает другое, как скругляется срезанный наполовину грудной мешочек! Камень размягчается, чтобы можно было ещё и ещё, раз за разом, выверять соотношения живых пока что форм, линий, а взгляд её исчезает напрочь – уползают зрачки за веки, пучатся нездоровые предобморочные белки. Зато её сосед-покровитель смотрит, смотрит, не мигая, куда-то вдаль, смотрит и натыкается взглядом на скучноватую чарующую дьяволиаду – за длинным столом, фронтально, четыре лысых монстра с зеркальцами в скрюченных пальцах; зеркальный прямоугольный провал – между попарно сгруппированными монстрами, на главной оси симметрии…
Да, силуэт-бюст-портрет, вылепленный невидимыми карандашными штрихами, а за ним и Соснин, принялись рассматривать «Зеркала».
Как, избавившись от липучей литературщины, описать сожалеющий взгляд, пойманный всеядным хаосом зазеркалья? – Ха-ха, мелковато, – посмеивался, было дело, Художник, – отгадывающая маята слов, ловушки псевдологики, дурная бесконечность подсчётов; ну да, подстаканники на столе, подстаканники в зеркальцах. А тут – второе пришествие как пришествие пустоты; знобящий провал в ничто между парами унифицированных масляных монстров-апостолов. Но неуёмный взгляд вылепленного карандашными штрихами страдальца, не задерживаясь в осевом зеркале, возвращается, притянутый скульптурно-неподвижным танцем громил над распростёртым телом.
Круг замыкается, это – триптих!
Слева и справа две удлинённых, горизонтальных вещи – масляные «Зеркала» и карандашные «Окна»; в центре – «Срывание одежд», мощь масляного многофигурного полотна.
– Но рука не была только техническим инструментом, нет.
– Помните притчу об удивлённом слонёнке, который узнал, что у него есть помощник-хобот?
– Он, кажется, в последние годы вообще не сталкивался с техническими трудностями, если не считать борьбы с крупнозернистым холстом!
– Кисть, карандаш в руке стали инструментами судьбы, наступавшей на пятки.
От безличности, умозрительности, от магической бесплотности «Зеркал» – к показной телесной гипертрофии «Срывания одежд». Затем – «Окна»… усечённые страдальцы на подоконниках уже опробывают бытование вне тела, осваивают безутешный потусторонний опыт, который освобождает от земного поиска смысла жизни; они ещё ищут, ищут по инерции, подчиняясь фантомной боли, – не только тел лишились, жизни отсечены; в глазах горечь, им ведома тщетность поиска.
Чья-то спина заслонила зеркало, триптих распался.