На мохнатой спине - Вячеслав Рыбаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маша наконец обернулась, и я сразу понял, что ляпнул лишку. Я-то, наоборот, хотел её этак ненавязчиво утешить – мол, не переживай, любая молодость ненадолго, и наша, и не наша; но она поняла по-своему.
– Теперь ясно, на что тебя потянуло. И отчего ты так спешишь. Действительно, молодость проходит быстро.
– Ой, вот не надо, – проговорил я, и у меня словно тёркой по коже провели от того, как ненатурально это прозвучало. Пошло, даже комично, словно в третьесортном водевиле царских времён.
– Ну, как знаешь. – Она чуть пожала плечами. – Я предупредила.
Я ещё немножко поулыбался одеревеневшими губами, а потом тихо предложил:
– А то поехали вместе.
Словно умолял о спасении.
– Нет, – сказала она.
Я пошёл одеваться.
До парка Горького дорога стала куда короче и легче после того, как на прошлый Первомай открыли для движения очередную нашу гордость и красоту – летящий Крымский мост, весь из себя социалистический, как серп и молот, поистине один из символов новой Москвы; до сих пор он был праздничным загляденьем для сотен тысяч москвичей и, как говорится, гостей столицы. Можно было бы, конечно, и на трамвае поехать, но я решил пойти пешком: время позволяло, засидевшееся тело просило движения, а усталые от бумаг глаза – простора. К тому же, пока я топаю, Серёжка должен был обязательно успеть добраться до места встречи; не хватало ещё мне прийти раньше него и оказаться хоть ненадолго с Надеждой наедине. Нехорошо это было бы. Словами я не мог объяснить почему, но чувствовал: почему-то нехорошо. Почему-то нечестно.
Новогоднее шампанское веселье уже отстрелялось пробками и петардами, отшумело тостами и плясовым топотом, сотрясавшим абажуры и люстры у соседей внизу, отрыгалось похмельем у особо жаждущих, и теперь, в первое воскресенье января тридцать девятого года, толпы трезвого и потому неподдельно весёлого люда высыпали на улицы.
Русская красавица зима.
Московских окон негасимый свет.
Невесомо струились над улицами пухлые, крахмальные от инея провода. Праздничными колоколами звенели и гремели трамваи, жужжали троллейбусы, деловитые и кургузые, как шмели. Сквозь любой мороз грело душу немного комичное, но невыразимо тёплое шествие воздушных шариков над головами. Дети, дети, дети. Хохочущие, хнычущие, клянчащие, визжащие от смертельной обиды (не купили шарик) или восторга (купили шарик); советский ребёнок не избалован, ему немного надо для счастья. Впрочем, как и взрослому… Одни тузились, пока родители не глядят, другие, доверительно агукая, обсуждали что-то, только им ведомое, недоступное даже тем, кому перевалило за, скажем, семь. Мальчишки постарше в детских будёновках с красными звёздами на весь лоб ухитрялись прямо тут же со стуком сражаться на деревянных саблях; как раз когда я проходил мимо, один с претензией на геройский голос тоненько крикнул: «За Каховку!» – и я вздрогнул. Обнималась, смеялась, отплясывала посреди тротуаров молодёжь. Катили коляски молодые супруги; им с непроизвольной уважительностью давали дорогу, чтобы истинным творцам будущего не приходилось лавировать в гуще. Старики с мечтательными лицами, глядя куда-то вдаль, наверное в прошлое, вышагивали молча, с нежностью держа под руку своих старух: наговорились за десятилетия, но не налюбились.
А где-то в тысячах километров от этого немудрёного веселья озабоченные и по самые уши учёные питомцы Оксфордов, Сорбонн и Гейдельбергов, пронашивая безупречно пошитые фрачные пары, неутомимо пересаживались из «роллс-ройсов» в ампирные кресла и обратно и, объясняясь обиняками и намёками, ничего не называя прямо, прощупывали одни других, пытаясь сговориться, как бы им, рискуя поменьше, натравить на нас самого ополоумевшего из них. На Надежду и Машу. На Серёжку. На меня. На Кобу, в конце концов.
Чтобы не было ни этих шариков, ни этих будёновок. Ни этого смеха, ни этих колясок. Чтобы хоть на сей раз наверняка сжить со свету этих непонятных непотопляемых стариков с их верными двужильными старухами. Чтобы горел, как в Смутное время, Кремль. Чтобы дети, с визгом бегающие сейчас вокруг родителей в пятнашки и догонялки, лупцующие крашеными деревяшками кто Петлюру, кто Колчака, гордые кто новыми ботинками, кто новой шапочкой или хнычущие от трудно представимых взрослыми обид, снова, как уже было два десятка лет назад, превратились в чумазые жилистые тени в лохмотьях, клянчили хлеба у пролетающих мимо авто или сбивались в крысиные стаи, готовые с детской, значит, самой страшной, жестокостью зарезать хоть за пачку папирос, хоть за пластинку жвачки, хоть просто со скуки. Чтобы несчастные колхозники, и так-то, мягко говоря, небогатые, перешли на лебеду навсегда и, перед тем как вымереть и освободить для высшей расы жизненное пространство, лишились даже права говорить на родном языке, потому что даровая рабочая сила нужна не только страшным большевикам, но и высоконравственным повелителям денег, а они теперь все, как на грех, не говорят по-русски. Чтобы никто из уцелевших в бойне ни в праздник, ни в будни и носа не смел показать из дому без бумажки, называемой аусвайс.
Но даже не это главное; что нас, голодухой или паспортами испугаешь, что ли? Главное – что тем, кто выживет, надо будет усвоить крепко и навсегда: все мы, и с носами картошкой, и с носами с горбинкой, суть навоз их истории, мрачный и опасный уродливый курьёз где-то сбоку, из века в век мешающий жить тем, кто всегда прав, всегда красив, всегда всего достоин, нескончаемо и невозбранно справедлив и даже в любых зверствах своих всё равно безоговорочно благороднее нас. И чтобы мешать им поменьше, мы, пока вовсе не передохнем, должны рассыпаться, сникнуть, перестать жить вместе и действовать заодно, забыть, что и мы – не толпа, не скопище, а народ. Со своими бедами, своими жертвами, своими ошибками и своими триумфами, круговерть которых за тысячу лет выковала и выточила нас такими, какие мы есть, и иными быть не можем.
А пока они там, за кордоном, играли в гольф, в крикет и в натравливание на СССР, посреди их хвалёной избалованной Европы, поразительным образом ими не замечаемый, разрастался гигантский коричневый пузырь, то ли гнойник, то ли канцер, и его рукопожатый канцлер уже растапливал печи лагерных крематориев, запасал «циклон Б», шлифовал панцер-криг и, сладко вздрагивая, предвкушал глобальную расовую чистку.
И нам, не нюхавшим ни Оксфорда, ни Сорбонны, в подавляющей массе своей появившимся на свет в избах, где не было ни единой книжки, самим-то далеко не ангелам – а откуда тут взяться ангелам? – просто не оставалось иного выхода, кроме как перехитрить благоухающих парижскими парфюмами пауков, а выпестованного ими канцлера, лгуна из лгунов, подлеца из подлецов, обмануть, облапошить и, если придётся, раздавить. Не потому, что мы такие уж хорошие или умные. Нет. Уж кто-то, а я-то знал цену и себе, и Кобе, и Лаврентию, и всем.
А потому, что больше некому.
Народ ощутимо загомонил громче, а потом издалека послышалась, приближаясь, строевая. С Остоженки, азартно лупя сапогами в промороженный асфальт и нестройно, но от души горланя, вывернула не меньше чем рота курсантов и почесала по проспекту, охранительно предводительствуемая лейтенантом с флажком в руке; народ их приветствовал воздетыми кулаками типа «Рот фронт», криками «Ура!», а пацаны, кто оружно, кто безоружно, пристраивались, рьяно отмахивая локтями, маршировать следом. Выходной выходным, а солдатикам всё одно служба. А может, в баню.
Песня была и знакомая, и нет.
Паны да фашисты, француз-дегенерат,Снова готовят нам олигархат!Но от тайги до британских морейКрасная армия всех сильней!
Сколько себя помню, в этой песне лишь последнее утверждение всегда остаётся неизменным. Персонажи первых строчек частенько менялись. И вот в очередной раз. Паны да фашисты – тут понятно, тут без разночтений. А француз-дегенерат… Вряд ли это обобщающий образ населения прекрасной Франции. Д’Артаньяна мы любим. Да был же, в конце концов, и Барту – правда, его-то как раз и убили, причём, как выяснилось позже, они же сами, под шумок, вроде бы стреляя в террориста. Скорее всего, имелся в виду их новопреставленный философ с жёваным лицом, вывернутыми мозгами и опять смешной фамилией, которую я, как и Блока, постоянно забывал: то ли Клоксман, то ли Глюксель… В последнем опусе, лебединой песне и, наверное, завете грядущим поколениям, он на пятистах страницах доказал, что тот, кто за свою жизнь не сменил раза три-четыре пол, не может считаться полноценным человеком и сколько-либо ответственно и разумно судить о чём-то важном; жёсткая и безальтернативная привязанность к маскулинности или феминности свидетельствует об интеллектуальной немощи и моральной ущербности, а отсутствие опыта, получаемого противоположным полом, делает таких людей крайне недалёкими. Поскольку же в Советской России подобные операции вообще не практикуются и, видимо, негласно запрещены кровавой тиранией, тут, следовательно, коротает век сборище заведомых недочеловеков; всю жизнь протомившись в гендерной темнице, они ничего не понимают в жизни и свободе. Любое их мнение по любому поводу не только не представляет ценности, но вообще должно восприниматься как болезненный истероидный симптом.