Дневник отчаявшегося - Рек-Маллечевен Фридрих
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, требуют — и это поистине верх наглости — забыть весь опыт, приобретенный в путешествиях и в общении с представительными людьми окружения, и принять на веру официальные лозунги Министерства пропаганды о большом мире — те мнения, которые приносят домой маскирующиеся сегодня под дипломатов и иностранных журналистов клерки и недоучившиеся учителя народных школ. И я должен принять, несмотря на свои сложные отношения с верой, эти мерзкие, полностью отрицающие Бога слова, по которым только то является законом, что выгодно Германии, а понимая некоторые принципы хода истории и геополитики, я должен еще унизиться до того, чтобы вместе с преступниками и подонками этого народа верить в стабильность государства, чьей Magna Charta которого является нарушение договора и преступление, и фундамент которого, в сущности, состоит из пропаганды? На днях в берлинском кинотеатре я видел кинохронику… жуткую сцену, в которой Гитлер, получив известие о капитуляции Франции перед вагоном в Компьенском лесу, начал танцевать, как индеец, на одной ноге — играющий в мальчишку старый похабник, более недостойный, чем изгнанный кайзер, который сейчас тихо искупает грехи своей юности, когда на потсдамских пирах любви дирижировал гвардейскими оркестрами и в присутствии старого Франца Иосифа шлепал склонившегося над картой маневров болгарского царя Фердинанда по ягодицам. Моя память, однако, возвращает меня к тому холодному мартовскому утру, когда наш батрак вернулся из города с известием о смерти старого кайзера, я знаю, что монархи существуют прежде всего для того, чтобы носить достоинство своих народов, как мантию на плечах. И я знаю, как облагораживает собственную скромную жизнь стремление быть верному господину верным слугой. Мне, воспитанному в духе почитания долга и дисциплины… никогда не было так стыдно за свой народ, завывающий под одобрительные возгласы киношной толпы, как здесь, перед изображением прыгающего фюрера. Я встал и пошел. Поскольку толпа заметила мое внутреннее сопротивление, справа и слева раздалась ядовитая ругань… от меня требовались лишь аплодисменты прыгающему похабнику. Если бы я выразил свои чувства более ясно, меня бы линчевали.
Да, я не забуду тот палящий июльский день в летнем Розенхайме, когда общественные громкоговорители разразились триумфальной речью Гитлера с «последним предложением мира Англии» и на Германию обрушился мягкий ливень новоявленных маршалов. Спертый воздух, наполненный похотливым желанием опьяненной успехом толпы… старые буржуа, грозившие, что «англичан скоро будут собирать с помощью пылесоса», хотя, конечно, они никогда в жизни не видели англичанина в дикой природе… хвастун-отдыхающий под руку с мамзелями из бюро, местный эксперт-стратег, которому нужно «не больше двух недель», чтобы победить Англию…
Я знал, зажатый в безумной толпе, что в этот жаркий вечер уже витает дух страшной Немезиды; посреди тысяч, с пониманием неизбежного ответа англичан «нет», я был в эту минуту более одинок, чем на Северном полюсе. Уверенный в неизбежном исходе, я могу себе представить тот час, когда в первый день английской оккупации какой-нибудь английский подчиненный застрелит меня от нечего делать… могу себе представить, что английская победа могла бы повторить непостижимые политические глупости прежних времен, и я далек от ошибки искать дьяволов с одной стороны и ангелов с другой.
Но я не могу не признать, что этот танец смерти олицетворяет конец европейского психоза, в нем весь немецкий, английский или американский национализм, и что Европа стоит перед выбором: выбросить его за борт или погибнуть самой.
Неужели я должен принять за первобытный инстинкт, появившийся при сотворении мира, то, чего не знали строители соборов периода высокого Средневековья, что существует только с 1789 года и что нацисты, которые в остальном всегда представляют себя великими ликвидаторами Французской революции, почерпнули из пыльных речей Национального конвента?
Я должен принять за сильный человеческий инстинкт, подобно любви и ненависти, то, что под маской героического повсюду проявляется меркантилизмом и буржуазными притязаниями на власть и что сегодня кажется таким же прогорклым и несвежим, как весь «Общественный договор» Руссо… хрупкий и пыльный «Общественный договор», походное знамя жирондизма, которое великий Карлайл назвал «худшим походным знаменем всех времен и народов», — мыслимый только в эпоху всеобщего атеизма и веры только в чувственность и грубую силу? Конечно, «И. Г. Фарбен» могли лишь приветствовать, что Гитлер у власти и что он их ядовитую кухню спрятал под мантию мировоззрения — лихие коммерсанты из Рура прекрасно знали, что делали, когда покупали этого печального гонфалонтьера. Но чтобы эта идеология меркантилизма не разлетелась в пух и прах, я должен чувствовать себя скорее как немецкий мусорщик, а не как французский историк, с которым переписывался десятилетиями… я должен беспрекословно допустить, что национализм, претендующий на роль защитника всех богатств нации, ни с чем не обращается так цинично, так грубо, так по-готтентотски, как с ними?
Или что значит лес Эйхендорфа, когда целлюлозный завод отстаивает «национальные» интересы… что значит немецкий собор, когда он осмеливается встать на пути рейхсавтобана… о, что значит для них всех этот остаток немецкой души, когда для подготовки вооруженного налета весь народ систематически превращали в троглодитов… разрушили его метафизические центры и превратили людей в ту аморфную массу, единственной формой которой является бесформенность? Будьте осторожны, противник торжествует, когда у человека начинается глоссолалия, и именно этот противник, как мне кажется, хочет бороться другим оружием, а не гневом и презрением! Итак, еще раз: если национализм, как утверждают его апологеты, действительно относится к элементарным чертам народа — почему он был открыт только в те поздние времена, к которым следует отнести и Французскую революцию? Как получилось, что его не было в те времена, когда была написана «Песнь о Нибелунгах» — и как же объяснить тот чудовищный факт, что около 1400 года существовала немецкая нация, но не было национализма, тогда как сегодня, когда народ в полном расцвете, нам пришлось бы обратиться к Геббельсу за циничным разъяснением, почему к этому скоплению получателей зарплаты, одичавших фельдфебелей и печатающих полудевиц следует обращаться как к нации? Если национализм — это действительно выражение мощи и силы народа, как получается, что под его эгидой разрушается мораль, вымирают старые обычаи, людей переселяют, верующих высмеивают, размышляющих осуждают, реки отравляют, а леса убивают? Как в период национального процветания происходит беспрецедентная вульгаризация языка, упадок всех человеческих манер… как дошло до плясок вокруг договоров и обещаний, до появления этого сутенерского немецкого, на котором сегодня, боязливо избегая каждого иностранного слова, пишет и говорит вся официальная Германия, от Генерального штаба до «военных репортеров»? Как такое возможно?
Попробуй построить собор в этот мнимый расцвет нации, и ты получишь запечатленное в камне богохульство, послушайте, как прекрасная «диктор радио» читает немецкую сказку, и на тебя повеет атмосферой борделя. Да просто произнесите в наши времена, когда нация восхищается Двингером и Штегувайтом, Тораком, Шпеером и Хермсом Нилем[146]: произнесите старое святое слово «Германия», и ложь задушит вас… постойте в толпе, когда она будет реветь великую мелодию Гайдна[147], и это будет звучать как концерт в пивной, с ресторанной суетой и обязательным запахом мужских туалетов на заднем плане…
И все это под знаком национализма, которого не знал Фридрих Великий, первый макиавеллист своего времени, когда выхватил меч, чтобы придать славу своей совершенно загубленной жизни! И поскольку мы пишем не 1848 год и «Паульскирхе», а 1940-й и подразумеваем «Немецкий банк» и «Сталелитейный союз», с национализмом проводится следующий арифметический эксперимент: тот, кто сегодня проповедует технократию, не сможет отрицать, что геополитическое значение стран зависит от скорости, с которой мы их пересекаем. Поскольку та же самая технология, которая вступила сегодня в содомитскую связь с Арминием, вождем Херусков, увеличивает эту скорость из года в год, так как расстояние от Мемеля до Линдау, которое вчера занимало у меня двадцать четыре часа, сегодня сокращается до двух, то, хотя технология, с одной стороны, снижает геополитическое значение немецкой территории до значения бывшего Великого герцогства Саксен-Веймарского, вуалируя свою посюсторонность и материализм, она требует, чтобы мы отдавали дань уважения этому геополитическому атому с таким же преклонением, как в те дни, когда упряжки терпеливых волов доставляли немецких князей во Франкфурт на выборы. Эта технология, которая нацелена на результат, нигде не действует так парадоксально, как в своей собственной области применения. Возможен ли вообще симбиоз техники и автаркии, не сама ли техника смешивает расы, уравнивает запросы народов, стандартизирует их потребление… вообще говоря, есть ли смысл создавать автомобиль, который двигается со скоростью двести километров в час, если после часа езды он встречает на границе тевтона с окладистой бородой, который, угрожающе подняв палец, запрещает продолжать путь «по национальным причинам»? Я не против, если однажды технология отправится ко всем чертям, точно так же как все сверхценные идеи человечества однажды вернулись во тьму человеческой истории… я вижу, что наступают времена, когда она не исчезнет, но отойдет на периферию нашего ощущения жизни и освободит место для других, совершенно иных материй. Но раз уж эта технология существует сейчас: неужели мы действительно верим, что можем увековечить противоестественное положение вещей, при котором быстрые, высокотехнологичные средства передвижения курсируют между одним местом с изобилием лимонов и другим с их нехваткой, не имея возможности загрузить предлагаемые ими фрукты? И если такое положение вещей действительно навязывается, остается ли у технологии какая-либо иная миссия, кроме наполнения жизни вонью, шумом, пылью и ором опустившихся масс?