Отверженные - Виктор Гюго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он пошарил в кармане, достал перочинный ножик и его лезвием нацарапал на штукатурке стены: «Улица Веррери, № 16». Козетта снова заглянула ему в глаза.
— Скажи мне, что ты задумал, Мариус, — умоляла она. — Ради бога скажи, чтобы я могла спокойно спать эту ночь!
— Я думаю только о том, что невозможно, чтобы Бог захотел нас разлучить. Жди меня послезавтра — вот все, что я могу пока сказать.
— Что я буду делать до тех пор? — жалобно проговорила Козетта. — Тебе хорошо: ты на свободе и можешь идти куда хочешь… Какие счастливцы мужчины! А я должна оставаться в четырех стенах одна-одинешенька! Ах, как мне будет грустно! Что же ты будешь делать завтра вечером?
— Кое-что попытаюсь сделать.
— В таком случае я буду молиться Богу, чтобы он помог тебе. Я не стану расспрашивать тебя больше, раз ты не хочешь сказать сам. Ты — мой господин, и я буду слушаться тебя во всем. Завтра я весь вечер буду петь из «Эврианты» то самое, что тебе так понравилось, когда ты потихоньку подслушивал у меня под окном. Но послезавтра приходи пораньше. Буду ждать тебя ровно в девять часов, так и помни… Господи, как плохо, что дни такие длинные! Слышишь, ровно в девять часов я буду здесь, в саду!
— И я тоже.
И молча, движимые одной и той же мыслью, увлеченные теми электрическими токами, которые держат любящих в беспрерывном общении, упоенные нежностью даже в горе, они, сами того не замечая, упали друг другу в объятия и слились устами, между тем как их полные восторга и слез глаза созерцали звездное небо.
Когда Мариус вышел из сада, улица была пуста. В эту-то именно минуту Эпонина и кралась вслед грабителям, направлявшимся к бульвару.
В то время когда Мариус, прислонясь головой к дереву, предавался своему отчаянию, у него в голове зародилась мысль, и он решил попытаться осуществить ее, хотя отлично сознавал, что едва ли она осуществима.
VII. Старое и юное сердца сталкиваются друг с другом
Деду Жильнорману в это время стукнул девяносто один год. Он все еще жил вместе с девицей Жильнорман в своем старом доме на улице Филь-дю-Кальвер, № 6. Напомним читателю, что это был один из тех «древних» стариков, которые храбро ожидают и бестрепетно встречают смерть; их не давит бремя лет, не может сломить даже и самое тяжкое горе.
Между тем с некоторых пор дочь его стала говорить: «Отец что-то начал опускаться». И действительно, он уже не бил служанок по щекам, уже не стучал с прежней энергией палкой по перилам лестницы, когда Баск медлил отпереть ему дверь. Июльская революция очень мало смутила его. Он почти спокойно прочел в «Мониторе» следующее знаменательное сочетание слов: «Господин Гембло-Контэ, пэр Франции». Дело в том, что старик был сильно расстроен. Он еще не сдавался, не уступал; недуг его был не телесный, даже не душевный, но все-таки он внутренне изнемогал. Целых четыре года он спокойно ждал Мариуса, вполне уверенный, что этот «дрянной мальчишка» не сегодня завтра позвонит у его двери. Теперь же, в минуты приступов хандры, он говорил себе, что Мариус, пожалуй, заставит себя ждать слишком долго. И не мысль о возможной скорой смерти смущала старика: его мучило сознание, что ему, быть может, больше не придется увидеть Мариуса. Прежде ему и в голову не приходило, что так может случиться, что он никогда более не увидит внука, а теперь эта мысль все чаще и чаще стала преследовать старика, заставляя его стыть от ужаса. Разлука, как это часто бывает, когда замешано глубокое естественное чувство, только усилила его любовь к неблагодарному внуку, который с таким легким сердцем мог его покинуть. В декабрьские ночи при десяти градусах мороза всего чаще мечтается о жгучем солнце. Жильнорман был неспособен или, по крайней мере, воображал себя неспособным в качестве деда сделать первый шаг навстречу Мариусу. «Скорее умру», — говорил он себе, когда у него иногда мелькало в душе подобное желание. Лично за собой он не признавал никакой вины, но и о внуке думал не иначе как с глубоким умилением и немым отчаянием старика, собирающегося отбыть в царство смерти. Он начал терять зубы. Это еще более увеличивало его печальное настроение.
Жильнорман ни одной женщины не любил так горячо, как любил Мариуса, но он не сознавал этого, иначе сошел бы с ума от стыда при мысли, что ему так дорог этот «мальчишка».
Он приказал поставить портрет своей умершей младшей дочери, мадам Понмерси, изображавший ее в восемнадцатилетнем возрасте, у себя в спальне прямо напротив изголовья своей постели, так чтобы этот портрет был первым предметом, на который падал бы его взгляд при его пробуждении. Он часто любовался этим портретом. Один раз у него даже вырвалось замечание:
— Я нахожу, что он похож на нее.
— На сестру? — спросила бывшая рядом дочь. — О да, конечно, похож.
— Да и на него тоже, — добавил старик.
Однажды, когда он сидел в полном унынии, сжав колени и почти закрыв глаза, дочь рискнула сказать ему:
— Папа, разве вы все еще сердитесь?..
Она запнулась и не смела продолжать.
— На кого? — спросил старик.
— На бедного Мариуса?
Он поднял свою старую голову, стукнул по столу исхудалым сморщенным кулаком и крикнул раздражительным, резким тоном:
— Ты называешь его «бедным»?.. Нет, он не бедный, а негодяй, мерзавец, тщеславный, неблагодарный мальчишка, бессердечный, бездушный, злой, непокорный — вот он кто!
И старик отвернулся, чтобы дочь не заметила навернувшихся у него на глазах слез. Три дня спустя после долгого четырехчасового молчания он вдруг сказал дочери:
— Я имел уже честь просить мадемуазель Жильнорман никогда больше не упоминать о нем.
Дочь отказалась от всяких дальнейших попыток помирить отца с племянником и сделала следующий глубокомысленный вывод: «Отец почти разлюбил мою сестру после ее глупой выходки, поэтому понятно, что он ненавидит и Мариуса».
«Глупая выходка» матери Мариуса состояла в том, что она вышла замуж за полковника.
Мадемуазель Жильнорман точно так же потерпела полную неудачу и в своей попытке заместить Мариуса своим любимцем, уланским офицером Теодюлем. Последний не мог вытеснить Мариуса из сердца старика. Жильнорман не принял этой замены. Сердечная пустота не может быть заполнена затычками. Со своей стороны Теодюль, хотя и чувствовал возможность получить богатое наследство, но брезговал ролью подхалима. Старик быстро наскучил улану, который в свою очередь так же быстро опротивел старику. Без сомнения, поручик Теодюль был малый веселый, но чересчур болтливый, остряк, но пошлый, умел пожить, но носил на себе отпечаток дурной компании, у него были любовницы, он много о них говорил, но говорил дурно. Все это его сильно портило. Вообще все его достоинства были с сильными недочетами. Жильнормана выводили из себя рассказы поручика о похождениях в окрестностях казарм, где-то там, на Вавилонской улице. Кроме того, поручик иногда являлся в форме с трехцветной кокардой. Это делало его окончательно «невозможным» в глазах старика. Все это кончилось тем, что Жильнорман однажды объявил своей дочери:
— Мне надоел твой Теодюль. В мирное время я недолюбливаю военных. Принимай его сама, если хочешь. Мне кажется, настоящий рубака гораздо симпатичнее этих франтов, которые волочат за собою саблю. Лязг клинков в бою менее противен, нежели стук ножен по мостовой. К тому же изгибаться подобно клоуну, затягиваться по-бабьи и носить под кирасой корсет, это уже значит быть вдвойне смешным. Настоящий мужчина держится на равном расстоянии как от фанфаронства, так и от жеманства. А такие недоумки очень противны. Можешь оставить своего Теодюля при себе.
Хотя дочь и возражала ему: «Да ведь он вам сродни: ведь он внучатый племянник», — но оказывалось, что Жильнорман, будучи очень нежным дедом, не чувствовал никакой склонности к роли дяди. А так как он был старик умный, то сравнение Теодюля с Мариусом заставляло его только еще более жалеть о последнем.
Однажды вечером — это было 4 июня, что, однако, не мешало Жильнорману поддерживать яркий огонь в камине, — старик отпустил от себя дочь, которая уселась в соседней комнате с шитьем. Он остался один в своей комнате, украшенной картинами, изображающими пасторали. Полускрытый за большими створчатыми поромандульскими ширмами, положив ноги на каминную решетку и утонув в богато вышитом кресле, старик облокотился на стол, на котором горели две свечи под зеленым абажуром. Он держал в одной руке книгу, но не читал ее. Одетый по моде своего времени, он походил на старинный портрет Гарата. Его костюм на улице обязательно собрал бы вокруг него толпу людей, если бы дочь не догадалась облекать его при выходе из дома в широкий плащ, вроде епископских мантий, закрывавший его одежду. Халат он надевал только ненадолго утром и вечером перед отходом ко сну. «Халат придает старческий вид», — говорил он.