Процесс исключения - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю, как насчет волоса. Но следом занимаются постоянно. Когда я вернулась в Москву, а из Москвы в Переделкино, мне с оказией была доставлена весть: в Ленинграде кое-кого из тех моих старых друзей, с которыми я общалась, потревожил Большой Дом. Тревога была несерьез-ная: сдать какие-то книги, которые я будто бы им привезла. Они отказались. Тогда им было возвещено: пусть помнят, что хоть сами-то они пенсионеры и их, так и быть, не тронут, но дети у них еще молодые и детей можно с работы согнать.
Родителей удобно шантажировать детьми, а детей — родителями.
В Ленинград я более не езжу. Подглядывание и подслушивание продолжается в Переделкино и в Москве. Глядят — с перерывами, слушают постоянно. Какая это, наверное, унылая скука — подслушивать старушечьи разговоры, все больше о болезнях да о лекарствах, "все рюматизм и головные боли". Но слушают, пленку меняют…
Иногда, впрочем, и развлекаются. Звонок. Беру трубку. "Это Лидия Корнеевна?" — «Да». — "Желаю вам поскорее издохнуть".
Иногда так:
— Позовите Александра Исаевича.
— Его, к сожалению, здесь нет.
— Ну, ничего, не жалейте. Скоро мы его хлопнем, и вы на том свете увидитесь.
Обшарпаны стены.
Топчун у ворот.
Опасная стерва
В том доме живет.
Это про дачу Корнея Ивановича, где я иногда живу, написала Инна Лиснянская.
3
9 января 1974 года, претерпев обряд исключения, я заехала на городскую квартиру, чтобы принять ванну, отмыться от грязного папиросного чада, и, отмывшись, отправилась в Переделки-но. В сумерках мутно тонули ворота, фонари, заборы. Но утром, если не случится ночью сердечно-го приступа, я надеялась выйти навстречу правдивости и чистоте сугробов, спуститься по шоссе к замерзшей речке, подняться, перейдя мост, на гору, на могилу Корнея Ивановича, — и оттуда, сверху, сквозь переплетение ветвей, увидать поле, уютно устланное снегом и с медленною плавностью поднимающееся вверх к даче Пастернака. Эта мягкая, добрая плавность всегда утешала меня.
Всю дорогу в машине, посасывая капли на сахаре, я усердно терзала себя неудачами своих ответов. Катаев спросил: почему, при моем неуважении к Союзу, я не вышла из него сама? Я должна была ответить: после того как исключили Солженицына, я написала в Союз: "Прошу вычеркнуть мое имя из числа членов". Но умный человек отсоветовал: "Что же! Они вас с удовольствием вычеркнут! А вы напишите такое, чтобы они вынуждены были собраться и выслушать вас". Тогда я послала телеграмму, что исключение Солженицына позор для нашей родины, и еще многое, — и вот наша беседа наконец состоялась…
Как глупо ответила я на полицейский вопрос "а зачем вам деньги на Западе?"… "А зачем вам деньги на Востоке?" — должна была я ответить допрашивающим, а я вместо этого дала им честный отчет о своих медицинских расходах. Экие, подумаешь, бессребреники! Все журналы, газеты, издательства у них в руках, все они члены редсоветов и редколлегий, все ежегодно переиздают и славят друг друга многотысячными тиражами, все получают многотысячные гонорары (а кое-кто еще и зарплату в Союзе) и не знают, видите ли, зачем деньги на свете! Ни на Западе, ни на Востоке деньги пока что не отменены, и не пахнет еще нигде их отменой… Ведь не чужие деньги получить уполномочивала я своею доверенностью, а — собственные, заработанные честным трудом… Надо было ответить: "Своими деньгами я вправе распоряжаться сама". И какой стыд, какое для меня унижение: документы, даты, факты, подтверждающие, что повесть моя была Лесючевским принята, — все у меня в руках, а я онемела перед его наглостью. И какой стыд: когда они все враз заорали, я уронила на пол бумаги, уронила очки, долго и без толку шарила по полу… Уронила — перед ними — себя.
В ту пору на даче, в одной из комнат нижнего этажа (верхний давно уже был обращен нами в неприкосновенный музей), жил Солженицын., Впервые поселился он в Переделкине по приглаше-нию Корнея Ивановича, осенью 1965 года, когда я была еще едва знакома с ним, и с тех пор мы не один раз оказывались под одной кровлей, то в городе, то на даче, и при жизни Корнея Ивановича, и после конца. Жил он у нас, случалось, несколько дней подряд, случалось — неделю, а случалось — месяц: он то исчезал надолго, то появлялся опять. Наш кров всегда поджидал его; ключи от нашей квартиры годами оставались при нем. Обстоятельства менялись, но у нас он мог поселиться в любую минуту, при любых обстоятельствах, превознесенный или гонимый — все равно. Он поселялся; мы оказывались близко, рядом, в городской квартире или на даче, — но каждый продолжал жить по-своему, следуя своему укладу, своему распорядку, своему, назначенному нам жизнью, труду. Солженицын, где бы ни селился и куда бы ни бросала его судьба, всегда и везде оставался суверенным владыкой собственного образа жизни. Однако и такого высокого умения оберегать чужой ему или даже чуждый уклад я тоже не видывала. У него был всегда и везде свой жесткий и непререкаемый, расчисленный не по часам, а по минутам распорядок дня; у меня тоже определенный, часто нарушаемый болезнью, но тоже, хоть и не расчисленный, а свой. Ложился Александр Исаевич рано, потому что рано вставал. Однажды, около полуночи, я прощалась с гостями — и вот в передней, куда выходила дверь тогдашней солженицынской комнаты, я заговорила полушепотом, опасаясь разбудить спящего. "Если вы из-за меня будете мешать себе общаться с людьми, — сказал мне на следующее утро Александр Исаевич, расслышавший мои усилия, — я лишу себя возможности ночевать у вас". Со свирепой непреклонностью — отвергал он любые наши попытки снять с него бытовые заботы. Живя у нас на даче, все для себя делал сам: стряпал, мыл посуду, убирал комнату. Последние три месяца в России Солженицын почти сплошь прожил в Переделкине, ненадолго отлучаясь в город, к семье. Жили мы в двух соседних комнатах, дверь возле двери, разделенные только стеною, но в комнаты друг к другу без чрезвычайной надобности не входили. Виделись редко, встречаясь только на "нейтральной зоне" — в столовой, в коридоре, в кухне, — и, встретившись, долгих бесед не вели. Долгая беседа (если только не о работе и не о том, что эту работу рождало) — это отдых, праздность, а Солженицын и праздность — две вещи несовместимые. Будто он в какую-то минуту — я не знаю за что и не знаю когда — сам приговорил себя к заключению в некий исправительно-трудовой лагерь строжайшего режима и неукоснительно следил, чтобы режим выполнялся. Он был сам для себя и каторжник и конвой-ный. Слежка его — за самим собою — была, пожалуй, неотступнее, чем та, какую вели за ним деятели КГБ. Урок рассчитан был на богатырские плечи, на пожизненную работу без выходных, а главным инструментом труда была полнота и защищенность одиночества. Вечная торопливость, которой на людях был обуян Солженицын (столь удивлявшая и сердившая его знакомых), была неистовой спешкой к средоточию и глубине: к выполнению урока. Поблажек он себе не давал, садился за труд ни свет ни заря. Иногда на холодильнике в кухне я находила краткую записку: "Если Вы освободитесь к девяти, послушаем вместе радио". Это означало, что сам он в этот день ранее обычного окончил урок и дает себе неожиданный отпуск минут на 20. Послушать, погово-рить, расспросить, рассказать. (Иногда, заметив, что я собираюсь на кладбище, Александр Исаевич шел на могилу вместе со мною и потом, когда мы спускались по узенькой тропке между оград, где рядом вдвоем не пройти, удивлял меня зоркой заботливостью: вглядываясь в скользкую тропку, он предугадывал место, где я могу оступиться. Не прерывая разговора, он предупреждал меня — восклицанием, рукою, иногда секунда в секунду подставленным для опоры плечом.) Но общие наши выходы были редки. Конвойный выводил каторжника на прогулку обязательно и ежедневно, часа на два, на три, в любую погоду, но, думаю я, и на прогулке не освобождал от труда. Прокла-дывая новые лыжни в нашем заваленном снегом саду, шагая из конца в конец по протоптанной от забора до забора тропинке, Солженицын и на морозе продолжал свой труд — и, полагаю, продол-жал не только в уме, но, вопреки морозу, и на бумаге. Нанизывал от края до края листа зернышки букв на туго, как тетива лука, натянутую веревку строки. По улицам писательского поселка он не ходил, разве что к поезду, а гулял на нашем участке среди великанов сосен. "Вам не надоедает ходить взад — вперед от забора к забору?" — спросила я у него один раз. "Нет, — ответил он, — я привык на шарашке".
И время завтрака, обеда, ужина он тоже не тратил зря: совмещал еду с деятельным, регуляр-ным слушаньем и записью радио. Ел вдалеке от моей комнаты, на кухне, чтобы включенный приемник не мешал мне работать. Уезжая в город, прощаться в комнату ко мне не заходил — тоже чтобы ненароком не оторвать от работы. А чтобы я не тревожилась внезапностью его исчезнове-ния (время было тревожное, и случиться с ним могло что угодно в любую минуту), оставлял записку на холодильнике: "Я уехал" — дата и час. Возвращался внезапно, без предупреждения, иногда и без звука: выйдя в переднюю, я вдруг обнаруживала на вешалке, его тулуп или куртку. И испытывала облегченье. Каждый раз я ловила себя на мысли: "Солженицын здесь, он работает, он здесь, с нами — значит, жаловаться нам на жизнь еще грех, еще все хорошо".