Тихоокеанское шоссе - Владимир Владимирович Илюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старикам становится скучно, и они выходят во двор. Лоншак начинает что-нибудь строгать, шоркать рубанком, старуха вокруг него все вьется, кувшины на штакетник вешает, кастрюли, все чем-то позвякивает, побрякивает, шуршит, будто говорит: «Пусть сыночка погуляет, пусть его… Денег, что ль, мало у нас? А кому собирали? Кому копили?» И рубанок у Лоншака свистит: «Пусть… Пусть… Пусть…» И гусеницами шевелятся густые, до рыжины прокуренные усы.
А Витька гуляет до самой ночи. И нет на него ни лиха, ни тифа, ни прокурора… Живет, сукин сын!
До Любки ему до поры было мало интереса. Что Любка, когда хвост торчком и очи по тарелке? Но и у Витьки резервы были. Однако с июля начала его улица шатать. Идет под тополями домой в полночь под луной, а она ему: «Спи, сынок, спи…» Подойдет он к колонке, скинет пиджак, рубашку, окатится водой — и ничего. И в синем пепле переулка переставляет ноги, не боясь, задирает голову и скалится, а она ему в ответ: «Так, так, так!» Желтая…
И тогда опять увидел он Любку.
Шел как-то от остановки, и кидало его по синим буграм. Топал себе, как по палубе, развалисто, сунув руки в карманы и ожидая — мож кто попадется по морде дать?
Переулок тянул, вилял, сникал и тонул под распустившейся черемухой, Витька увидел — у соседского дома кто-то сидит в белом, шевелится, дышит. Витька свернул и по пыли побрел к скамеечке. Глядь — Любка. Сидит, сжатые коленки набок, и семечки лущит. И глазками — зырк да зырк. То потухнет, то вспыхнет опять влажный блеск. Посверкивает, посматривает… А то — вздохнет.
Витьке женский пол пропустить — поперек горла. Показал луне щербатинку, упал рядом на скрипнувшую скамейку. Густо вздохнул и глянул на соседку, а она все семечки лущит да поплевывает. И с большого глаза ее катится волной влага. Витька ухмыльнулся и придвинулся, Любка, вздрогнув, отодвинулась. Витька следом. Она опять. И он. Так до самого края двигались. Тут Любка вскочила, но он потянул ее за руку, отодвинулся и усадил.
— Как, Люба, поживаешь? — А сам все держит ее полную руку и чувствует, как тикает ему в ладонь мягкое, чуть испуганное тепло.
— Ничего, — ответила Любка, искоса, в насмешку, посверкивая. — А вы, Витя, все гуляете?
— Так для нас, таких, время есть, государством установленное.
— Мне, Витя, кажется, что вы всю жизнь так проживете.
— Ах, Люба, что вы во флотской душе такой-сякой понимаете! Я, может, видел Персидский залив…
И обнял ее и потянулся губами, вытягивая их в трубочку. Любка крепко уперлась ему в грудь ладонями и отвернула лицо:
— Шли бы вы, Витя, лучше причесались.
Оттолкнула его и, шмыгнув за калитку, звякнула щеколдой. Из-за забора до упавшего на скамью Витьки донеслось насмешливое: «Жених!..» И бисером рассыпался в темноте смешок.
Заскакали у Витьки перед глазами маленькие шарики. Он хмыкнул, удивляясь про себя силе оттолкнувших его рук и словно даже радуясь этой силе. Встал, пошатываясь, и завихлял к своей калитке. Подойдя, остановился перекурить, продлить минуту.
Тихо было в переулке. Не лаяли собаки, не пели петухи, в садах было темно и крыши лежали в них синими плоскостями, как посадочные, для нечистой силы, площадки. Луна дробилась на трубах, и серебрились телеантенны. Небо казалось черной, траченной молью шалью, и Витьке стукнула в голову шальная мысль: схватить бы эту тряпку за край да стянуть, посмотреть — отчего это такой свет неземной в щели светит? Стянуть, а там …что? Может, там кто с фонарем ходит? Может, там сияние да еще что-нибудь?..
От долгого смотрения в небеса пополз у него по спине холодок. Витька докурил папироску, отщелкнул ее в темноте и вдруг, сунув в рот пальцы, присев, запустил туда, вверх, свой бандитский свист. Запустил и замер, Разинув рот. В воздухе будто рябь прошла, что-то грохнуло с ледяным хрустом и — то ли померещилось ему, то ли вправду, весь купол вверху пришел в движете, сверкнуло белым и долго еще дрожала листва и оседала пыль от пронесшегося по переулку ветерка.
Уже сидя на кровати и снимая ботинки, он вспомнил про Любку и замер с ботинком в руке, морща лоб. Поддел, посидел и сказал матери, которая утюжила ему на утро помятый в гулянках пиджак:
— Мам, а что у Сорокиных Любка?
— Ох, Витя, — завздыхала старуха, — женился бы ты, может, что и разрослось.
— Ладно, — сказал, — холода нам не страшны.
Отшвырнул ботинок, упал на кровать и уснул.
С того дня стал Витька вроде тишать. Тишать и все чаще на соседский двор поглядывать. Вцепится в штакетник и стоит, сдувая с губ подсолнечную шелуху, а глаза становятся, как у барана, — выпуклые, недоуменные и вроде как обиженные. Он еще играл на гармошке и песни орал с дури бездельной, но шлялся уже не так, больше просиживал, как кот, на крыше кухоньки, выслеживал, когда Любка пойдет через огород, и обсмеивал, трепушил ее всяко, а то и из рогатки в нее пулял, как маленький прямо.
Любка на него злилась и даже в подушку поплакивала: как ей, образованной, было терпеть такое отношение? Но нос задирала, потому что бабьей подкожной сметкой уже дошла, куда Витька присесть хочет. Тут бы ей намек дать, поиграть глазами, чтобы губошлеп