Три времени ночи - Франсуаза Малле-Жорис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему?
— Она сказала, — признается Анна с легким смешком, — что это дело решенное при условии, что я немного похорошею, и поэтому…
— Вы вовсе не уродливы, — смутившись, говорит Элизабет.
Но Анна уродлива, у нее землистое лицо, словно вылинявшие глаза, спереди не хватает зуба и одно плечо выше другого.
— Вот вы красивая, а я нет, — нежно говорит Анна.
Ее глаза лучатся счастьем, оттого что у нее такая красивая, такая добрая подруга. Элизабет заливается румянцем.
— Не говорите так.
— Быть красивой — что же тут дурного? Богородица была красивой. Мне бы тоже хотелось быть такой красивой, как вы.
— Замолчите!
— Вы сердитесь?
Ее блеклые глаза наполняются слезами.
— Уйдите!
И Анна уходит. Небольшая детская ссора, каких случается немало. Однако для Элизабет это маленькая драма. Почувствовав, что ей приятны привязанность Анны, ее восхищение, Элизабет покраснела от стыда. Стыд вкупе с гордостью делают ее злой. Но бедная безответная Анна возвращается и будет упрямо возвращаться вновь, как побитая собака, которая не спускает вопрошающего взора с хозяина, не понимая, отчего тот гневается.
— Но что я такое сказала, Забет? Почему вы рассердились?
Элизабет готова разрыдаться, она не осознает причин своего волнения и ненавидит подругу (при всей своей простоватости Анна все же была ее подругой, и даже в столь юном возрасте Элизабет обладала, может, достаточным чутьем, чтобы догадаться о подспудном превосходстве своей простоватой товарки), дабы не возненавидеть себя.
И опять на переменах Элизабет сидит в одиночестве на старой стене, которая с одной стороны нависает над тропинкой, ведущей в Ремирмон, а с другой окаймляет расположенный на пригорке монастырский двор. Чтобы свалиться вниз, достаточно слегка перевеситься через стену. Элизабет лелеет мысль о такой смерти. Разбившись, умерла бы она в состоянии благодати? Но для этого надо было бы упасть случайно. Со сладостью представляет себе Элизабет горе матери, угрызения совести у отца.
Как и многие дети, Элизабет никогда не подозревала, что несчастна. Она никогда не узнает и о своей любви к Анне и уж, конечно, о своем к ней уважении. Когда, в сотый раз услышав кроткое тихое «почему?», она закричала (на исповеди она покается, но как бы отстраненно, чтобы не бередить раны, ведь любовь — это рана, кровь, крест): «Потому что ты мне надоела!», на широкоскулом уродливом лице Анны (таком уродливом, что дама, которая должна была «обеспечить будущее Анны», глядя на это лицо, в отчаянии скажет: «Нет, это решительно невозможно!») вместе с выражением смирения проступило нарождавшееся, подобно заре, чуть ли не жалостливое понимание. Анна удалилась в высшей степени деликатно и с улыбкой, как бы прося извинения за полученную рану. Все смешалось в сердце Элизабет. Она почувствовала, что сейчас закричит «Анна!» и, может, со слезами заключит подругу в объятья; и тогда Элизабет бросилась вниз, на тропинку. В монастыре это стало событием года. Когда Элизабет подняли (она была вся в ушибах, но ничего серьезного), она сказала:
— Меня толкнул дьявол.
Загадочная фраза. В широком смысле слова это, несомненно, было правдой, так как действующая в ней сила, которую Элизабет отвергает, ненавидит и которая чуть было ее не одолела, чужда десятилетней девочке. Они приходят извне, эти противоречивые силы, толкающие и удерживающие, это умиление, возмущение, все то, что приводит к первой духовной драме. Элизабет затруднилась бы ответить, какая из этих сил добрая. Стыдливая боязнь любви уже исказила ее естественные устремления, и самым чистосердечным образом она почувствовала бы себя виноватой, доведись ей полюбить Анну, этого незначительного человечка, на все отзывавшегося одинаково, подобно хрусталю. Виноватой из-за того, что полюбила, из-за того, что была готова полюбить. Элизабет безрассудно бросилась в пустоту, будто ее толкнули.
Она так и сказала и повторила потом: «Меня как будто толкнули». Десятилетний ребенок с длинными развевающимися волосами (мать их обрежет), в длинной юбке карабкается на стену и прыгает, несмотря на страх, греховность такого поступка и опасность оказаться в смешном положении, прыгает под действием неодолимой тяги, чувствуя своего рода инстинктивную необходимость сохранить себя, которая заставляет ее бежать от любви; Элизабет прыгает, будто ее толкнули, потому что на мгновение ее сердце в волнении забилось из-за грустной нежной улыбки. Дьявол. В первый раз она поминает дьявола, но разве это неестественно? Разве все свое детство в страхе не слышит она под стук дверей и звуки громкого мужского голоса постоянный шепот: «Он одержимый! Он сам дьявол!» И тот же шепот, когда она совершает малейший проступок или только хочет его совершить: «Ты уверена, что не слушаешь дьявола, что это не он подсказал тебе желание собою любоваться?»
Всякое внимание к самой себе внушает дьявол. Бесконечное дознание выискивает, преследует и чуть ли не порождает зло в ее душе. Иногда у Элизабет возникает ощущение, что она виновата уже в том, что существует, и не ставит ли ей Клод, по сути дела, в упрек якобы принадлежащую ей жизнь, которую она желает присвоить себе.
— Меня толкнул дьявол.
— Вы его увидели, дитя мое?
— Я его почувствовала.
После секундного замешательства наверху, на стене, когда, возможно, кто-то из сестер уже замечает ее и спешит удержать, от возмущения, отчаяния (прыгнуть — значит спастись от себя самой, спастись от матери, от ее удушающей любви) Элизабет прыгает вниз. Так ли беспочвенно думать, что в решающий момент взявший верх героизм навыворот маленькой неистовой девочки заимствует силу в невидимом, что он берет начало не в душе десятилетнего ребенка, а вовне, в сокровищнице отчаяния, откуда самый слабый, обратясь за помощью, может черпать внутреннюю энергию. Если любовь никогда не утрачивается, и, даже лишившись любви, можно вновь ее призвать и черпать в ней свою силу, почему то же самое не может быть справедливо для отчаяния или гнева? И если десятилетняя Элизабет инстинктивно отыскала дорогу к этим тайным кладовым, вспомнила о ней, бросаясь с высоты трех-четырех метров, которые, сами собой представляя опасность весьма умеренную, в высшей степени олицетворяли собою смертельный грех, почему нельзя с полным на то правом сказать, что ее толкнул дьявол? Когда пораненная, оглушенная, у подножия стены (на жаре, в пыли, в окружении людей, восклицавших, будто они всегда говорили, что стена слишком опасна для детей и со стороны монастыря ее следовало бы обнести оградой) она начинает объяснять случившееся себе и другим, и ее поражает страх — ведь надо забыть этот краткий миг выбора, детского вызова, — ужас перед грехом, которого она не желала, сознательно не желала (это было бы просто невозможно) совершать, что еще она может сказать сквозь слезы — Элизабет, которая никогда не плачет, — к чему обратиться, дабы оправдать и вычеркнуть происшествие из памяти, кроме как к ссылке на толкнувшего ее дьявола, тем более что это вполне могло быть правдой?
У нее больше нет друзей. Анна, девочка «решительно невозможная», возвратилась в лоно семьи. Элизабет будет расти в одиночестве со стойким воспоминанием о стене, о дьяволе, со светлой мечтой о хижине отшельника, со страшными видениями о кресте. Душа ожесточилась, замкнулась, отрицая мгновение, служащее центром, стержнем и придающее даже епитимье, которую она на себя налагает, даже молитвам характер неповиновения. В эту воображаемую жизнь явственно входят юношеское самоуничижение и материнские придирки. Элизабет превратила Клод, как та своего мужа, в орудие покаяния. В вещь, во власяницу, в плеть для самобичевания. Элизабет даже сумела, подобно матери, окружившей себя служанками — сиротами, кривыми, хромыми, — найти восторженных почитателей, составлявших хор плакальщиц и толковательниц. Это были сестры-монахини, люди очень целомудренные, но немного любопытные, как это бывает в маленьком провинциальном городке, когда дело касается такого без сомнения одаренного, исключительного существа, как Элизабет.
Таким образом, круг замкнулся, заключив в себе трех человек, каждый из которых был палачом для другого, причем женщины соперничали друг с другом в добровольном смирении, преуспевая в аскетизме со стиснутыми зубами. Когда Элизабет целовала руку, лишившую ее чересчур красивых волос, кто знает, не было ли это для Клод тягостнее, чем для Элизабет принесение своих волос в жертву (добровольную — Клод умела принудить дочь к добровольным поступкам)? Более нервная и не обладавшая такой внутренней силой, как дочь, она непроизвольно отдергивала руку, краснея, как от признания (уже несколько лет она не знала, что такое нежный дочерний поцелуй). Клод страдала, и ее гордость стенала еще громче, когда она замечала, что страдает точно так же, как ее супруг. Характер у Клод изменился, и ее кротость начала давать сбои. Раз или два она отнеслась к дочери несправедливо, страстно надеясь, что Элизабет взбунтуется и она получит возможность ее простить. Однако Элизабет не взбунтовалась, она наслаждалась своими страданиями, жаждала несправедливости, и мать в ее глазах оставалась лишь средством для самообуздания. Столкнувшись с такой неизбежностью, Клод превращалась в сварливую придирчивую мать, подобно тому как ее муж превратился в солдафона. И конечно же совсем как капитан, который уже носил в себе перед тем тягу к попойкам, грубости нравов, эпикурейству, составлявшую его натуру, Клод с ее непреклонной кротостью отдалась стремлению к власти, которое главенствовало в ней над стремлением к совершенству. Таким образом, она скорее раскрывалась, чем менялась. Однако все становилось по-другому, когда внезапная утрата любви, словно в жильной породе, замыкает человека, впредь обреченного на одиночество. Пока свобода любви обеспечивала бесконечное число возможностей, доставало одного взгляда, одной улыбки, теперь же ничего уже не убеждало. Ничто не поколеблет силы человека, который вас отвергает. Клод поняла, какая беда на нее навалилась, когда дочери стукнуло тринадцать лет.