Полная иллюминация - Джонатан Фоер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С неба посыпала изморось, потом пошел дождь, но до того медленный, что капли можно было провожать взглядом до самого их падения. Мужчины и женщины продолжали пляску взаимоощупываний — теперь уже под аккомпанемент еврейских оркестриков, заполонивших своей музыкой улицы. Девочки ловили сачками светлячков. Они сдирали оболочку с их брюшек и натирали ресницы фосфоресцином. Мальчики давили пальцами муравьев, сами не зная почему.
Дождь усилился, и участники парада надулись самогоном и пивом до поросячьего визга. В темных закутках, где дома упирались друг дружке в бок, под балдахинами плачущих ив вершились дикие безотлагательные соития. Пары кровавили себе спины о ракушки, ветки и гальку на отмелях Брод. Они запрыгивали друг на друга в траве: медные юноши, погоняемые похотью; нефритовые женщины, суше запотевших бокалов; мальчики-девственники с движениями мальчиков-слепцов; вдовы с запрокинутыми вуалетками, разведенными ногами, мольбами — к кому?
Из космоса астронавты способны различить занимающихся любовью людей по микроскопическим вспышкам света. Не света даже, а мерцания, которое легко принять за свет, — коитусова излучения. Поколение за поколением изливают его во тьму, как мед, покуда оно не достигнет глаз астронавта.
Века через полтора — задолго после того, как влюбленные, произведшие излучение, улягутся рядком на кладбище — города-метрополии становятся видны из космоса. Излучение продолжается весь год. Города поменьше тоже различимы, но уже с трудом. Разглядеть штетлы практически невозможно. Отдельные пары невидимы.
Коитусово излучение — результат тысяч соитий: новобрачные и подростки, вспыхивающие, как бутановые зажигалки; пары мужчин, горящие быстро и ослепительно; пары женщин, способные светиться часами после мягких множественных вспышек; оргии, искрящиеся, как кремневые огнива, что продаются на ярмарках; пары, тщетно пытающиеся обзавестись детьми, оставляющие свой бесплодный оттиск на материке подобно тому, как, погаснув, яркий свет оставляет бесплодную вспышку на глазном яблоке, стоит только от него отвернуться.
Бывают ночи, когда некоторые места мерцают ярче обычного. Трудно, не щурясь, смотреть на Нью-Йорк в день Святого Валентина или на Дублин в день Святого Патрика. Древний, обнесенный стеной, Иерусалим вспыхивает, как свеча, в каждую из восьми ночей Хануки. День Трахима — единственный день в году, когда крошечное местечко Трахимброд различимо из космоса, когда коитусово излучение достигает в ней такого накала, чтобы озарить польско-украинские небеса. Мы здесь, — известит астронавтов сияние 1804 года полтора столетия спустя. Мы здесь, и мы живы.
Но Брод к этому излучению отношения не имела; ее вольтовый накал не был частью всетрахимбродского электрического потока. Она слезла с платформы, почти не расплескав лужиц дождевой воды, скопившейся в желобках между ее ребер, и пошла домой вдоль линии Еврейско/Общечеловеческого раскола, чтобы наблюдать за шумом и всеобщим весельем издалека. Женщины презрительно усмехались ей вслед, а мужчины, пользуясь своей нетрезвостью, норовили столкнуться с ней, задеть ее, приблизить свое лицо вплотную к ее лицу, чтобы ощутить ее запах или поцеловать в щечку — с пьяных какой спрос.
Брод — речная грязнуля!
Может пройдешься со мной под ручку. Брод?
Твой отец опозорил себя, Брод.
Ну-ка покажи, как ты умеешь кричать от удовольствия.
Брод никого из них не замечала. Не замечала, когда они плевали ей под ноги или щипали за ягодицы. Не замечала, когда они ее проклинали и целовали или когда проклинали поцелуями. Не замечала, даже когда они лишали ее невинности, как не замечала ничего, что происходило с ней в мире, не оторванном от реальности.
Янкель! — сказала она, распахивая дверь. — Янкель, я уже дома. Пойдем смотреть на танцы с крыши и есть руками ананас.
В поисках отца она прошла через кабинет, припадая на одну ногу, как это всегда делал тот, кто был вшестеро ее старше, и через кухню, на ходу стаскивая русалочий костюм, и через спальню. В доме пахло гнилью и сыростью, будто через оставленное открытым окно в гости наведались все призраки Восточной Европы. Но это был всего лишь запах воды, просочившейся сквозь кровельную дранку крыши, подобно воздуху, который умеет просачиваться сквозь зубы, даже когда рот закрыт. И еще запах смерти.
Янкель! — позвала она, высвобождая из русалочьего хвоста худые ноги, над которыми уже темнели завитки лобковых волос, до того свежих, что они еще не успели оформиться в треугольник.
Снаружи: Губы к губам на сеновалах, и пальцы навстречу бедрам, навстречу губам, навстречу ушам, навстречу впадинкам под коленками, на лоскутных одеялах полян, устланных незнакомцами, все мысли — только о Брод, мысли каждого — только о Брод. Янкель! Ты дома? — позвала она, переходя нагишом из комнаты в комнату. От холода соски на ее груди стали твердыми и лиловыми, бледное тело покрыли мурашки гусиной кожи, на кончиках ресниц дрожали дождевые жемчужины.
Снаружи: Перси, взбиваемые мозолистыми лапами. Пуговицы, высвобождающиеся из петель. Предложения, переходящие в слова, переходящие в сопенье, переходящие в стоны, переходящие в визги, переходящие в свет.
Янкель? Ты же мне обещал, что мы будем смотреть с крыши.
Она обнаружила его в библиотеке. Только на этот раз он не дремал в своем излюбленном кресле, как неоднократно случалось — распростертые крылья полупрочитанной книги на ровно вздымающейся груди. Он лежал на полу калачиком, как зародыш в утробе матери, в стиснутых пальцах — скомканный клочок бумаги. В остальном комната была в идеальном порядке. Он постарался не устраивать бардака, когда почувствовал первую вспышку жара внутри черепа. Ему было неловко за ноги, вдруг подкосившиеся под ним; ему было стыдно за мысль, мелькнувшую во время падения, о том, что сейчас он умрет на полу, один, со всеми своими неразделенными горестями, так и не успев сказать Брод, какой она была сегодня красавицей и какое у нее доброе сердце (а на него всегда больший спрос, чем на хорошие мозги) и что не он ее настоящий отец, хотя с радостью бы пожертвовал всем — каждой минутой, каждым днем своей жизни, — за право им быть; так и не успев рассказать ей свой сон об их вечной жизни, или одновременной смерти, или бессмертии. Он умер, сжимая скомканный клочок бумаги в одной руке и костяшку счетов — в другой.
Сквозь кровельную дранку крыши сочилась вода, точно дом был пещерой. С потолка спальни на пол и кровать падал хлопьями красный снег — написанная губной помадой автобиография Янкеля. Тебя зовут Янкель… Ты любишь Брод… Ты Падший… Раньше ты был женат, но она тебя бросила… Ты не веришь в загробную жизнь… Брод боялась, что если она даст волю слезам, они размоют фундамент и стены старого дома обрушатся, поэтому она завалила слезные железы мешками, повернув потоки рыданий вспять, направив их вглубь, туда, где сокровеннее, безопаснее.
Она вынула из рук Янкеля листок, пропитанный дождем, и страхом смерти, и смертью. На нем детским почерком было нацарапано: Все — Брод.
Всполох молнии, похожий на праздничную иллюминацию, высветил в окне фигуру Колкаря. Он был крепок, с тяжелыми бровями, нависавшими над глазами цвета кленовой коры. Брод видела, как он вынырнул с монетами, как высыпал их на берег из мешка, точно золотую блевотину, но не обратила на него внимания.
Уходи! — крикнула она, прикрывая обнаженную грудь руками, склоняясь над Янкелем, точно желая оградить и себя, и его от взгляда Колкаря. Но он не ушел.
Уходи!
Я не уйду без тебя, — прокричал он сквозь закрытое окно.
Уходи! Уходи!
Дождь капал у него с верхней губы. Только с тобой.
Я руки на себя наложу! — простонала она.
Тогда я заберу с собой твое тело, — сказал он ладони на оконном стекле.
Уходи!
Не уйду!
Янкель дернулся, костенея, сбив масляную лампу, которая сама себя задула по пути к полу, погрузив комнату в абсолютную тьму. Его губы сложились в подобие осторожной улыбки, озарившей темноту согласием. Руки Брод медленно вытянулись по бокам, и она поднялась навстречу моему пра-пра-пра-пра-прадеду.
В таком случае ты должен для меня кое-что сделать, — сказала она.
В этот миг низ ее живота замерцал, как тельце светлячка — ярче сотен тысяч девственниц, расстающихся с невинностью.
Пати зюда! — это моя бабушка зовет мою маму. — Бызтро! Маме двадцать один. Как мне сейчас, когда я пишу эти строки. Мама живет с бабушкой, ходит в вечернюю школу, работает на трех работах, мечтает встретить папу и выйти за него замуж, жаждет творить, любить, петь и умирать много раз на дню, и все — ради меня. Ты зматри, — говорит бабушка, кивая в сторону включенного телевизора. — Зматри. Она кладет свою ладонь поверх маминой и чувствует, как ее кровь бежит по маминым сосудам, и кровь моего дедушки (который умер всего через пять недель после приезда в Штаты, всего через полгода после маминого рождения), и мамина кровь, и моя, и кровь моих детей и внуков. Сквозь треск: Всего один шаг… Некоторое время они завороженно смотрят на голубоватый мраморный шарик, плавающий в пустоте — возвращение на родину из далекого далека. Бабушкин голос дрожит, но она старается не расплакаться: Езлип только твой фаттер мог на это фсглянут. Голубоватый шарик сменяется диктором, который только что снял очки и теперь трет глаза. Дамы и господа, сегодня вечером американец ступил на Луну. Бабушка с трудом поднимается с дивана — ноги у нее уже тогда старые и больные — и говорит, роняя из глаз множество разнообразных слезинок: Это фасхитительно! Она осыпает маму поцелуями, гладит ее по волосам и повторяет: Фасхитительно! Мама тоже плачет — каждая новая слезинка не похожа на предыдущую. Они плачут вместе, щека к щеке. И не слышат шепота астронавта, пытающегося разглядеть за лунным горизонтом крошечную деревушку Трахимброд: Я что-то вижу. Там что-то безусловно есть.