Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тоже – на кухне.
Широкая улица, – бывшая улица Ленина, помеченная бюстом вождя, партерным садиком…
Тёплый, почти что горячий пух летел навстречу ему.
Он возвращался в прошлое, а время дуло в лицо из будущего?
И всё ненужное, в данный момент ненужное, выветривалось из головы?
Так всё чаще казалось ему, всё чаще, – какой-то опережавший будущую реальность поток его овевал.
Интуиция? Интуиция тревожно включалась, а память начинала нашёптывать Генины стихи ещё за квартал от углового ювелирного магазина?
Справа, вдали, проступали сквозь густые кружения тёплой тополиной метели пластичные фасады Лишневского, одного его дома и, – чуть поодаль. – другого, а слева… да, – почти пришёл, – слева показался серо-охристый, туповато-тяжёлый, сталинских времён, дом: этот дом считался престижным, его называли «писательским», в нём успела пожить Ахматова.
Ещё и к входу в дом не свернул, а слышал уже застольные голоса: вот быстро взлетающий в ломкую высоту и глуховато-падающий голос Житинского, – о, упругий и лёгкий на подъём и слово Саша Житинский, один из первых компьютерщиков и первопроходцев Сети, студенческий чемпион по прыжкам в высоту, страстный автомобилист, гонявший по городу на стареньком распадавшемся «москвиче», приятель и жизнеописатель великих ленинградских рокеров, поэт-прозаик, – именно так, через дефис, поэт-прозаик с особенным, – фантастичным? – флёром, был тогда на пороге писательской славы: многие уже прочли тогда «самиздатовскую» абсурдистскую «Лестницу», печатать которую официально ни один журнал не решался, да ещё, кажется, был написан им к тому времени очаровательно-остроумный «Снюсь», – быстрый, летуче-лёгкий тогда, он таким же инерционно казался Германтову и в болезненной старости, когда ездил в синем солидном Опеле, а переходил тротуар от машины к двери издательства затруднённо-медленно, прихрамывая; он и умер внезапно, будто бы на лету, и почему-то – в Финляндии; да, нынче всё чаще стали умирать за границей… вот зазвучал мягко-напевный, бабий почти что, но с хрипотцой, голос Дудина, вот донёсся и пропал заливисто-тряский смех порывистого непоседы-Динабурга, вот броская и острая, как жало, самоуверенно-непонятная, высокомерно-твёрдо выговоренная строфа Драгомощенко, при этом, – вроде бы неотличимая от застольной реплики, а вот и тихий, как бы отмеряющий порядок простых многозначительных слов, выстраивающий из этих слов сложные ступенчатые композиции из строчек-смыслов, голос самого Гены, и ещё тогда украшали застолье умные дамы: поэтесса и критикесса, изящный физик-атомщик с шёлковыми светлыми волосами и трубкой, – впрочем, об июньских застольях у Алексева в предисловии к его роману замечательно написал Житинский, не стоило повторяться, не стоило, но всего один эпизод прошлого, почему-то, как заноза, засевший в памяти, захотелось снова проиграть Германтову, тем более, что давний памятный эпизод тогда, на том ритуальном пиру, получил развитие, – это для Германтова и воспроизведения того эпизода решающе важно, – был тогда на Алексеевском дне рождения и Соснин, точно, был, с чего бы иначе выделился из застольной разноголосицы его голос в нос, в мокрый нос? Соснин, помнится, в сезоны тополиного пуха аллергически хлюпал носом. А Шанского с Кузьминским точно не было на том дне рождения, – искать интеллектуальное счастье отправились в эмиграцию, да, знай наших: Шанский уже в тот год покорял Париж, а Кузьминский выкидывал свои эпатажные номера в Нью-Йорке. Что же до вездесущего, во многих компаниях обязательно выраставшего над столом с рюмкой водки или наполненным бормотухой стаканом в руке и сверхпривычно звучавшего Головчинера, то на днях рождения у Гены никогда его вообще не бывало, хотя Данька, что называется, стучал копытом у ворот любой из окультуренных пьянок, чудесно успевал даже за один вечер, как нанятый дед Мороз перед Новым Годом, продекламировать созвучные застольным тематикам тосты-строфы-катастрофы, – катастрофой называли явление самого Головчинера, – на нескольких пьянках в разных районах города, но тут-то от ворот он получал молчаливый, издавна узаконенный в глазах посвящённых поворот, конечно, конечно, Данька для Гены был персоной нон грата по понятной вполне причине, – не хватало ещё Гене у себя на днях рождения, столь тщательно им самим срежиссированных, слушать, как бестактный Головчинер декламировал бы, не зная удержу, стихи своего рыжего кумира, а так, в отсутствие досадливого декламатора, Гена себя чувствовал куда комфортнее…
Хотя и с выверенными гостями возникали шероховатости.
Гена хотел признания, очень хотел, если не сказать – жаждал, а Динабург, будто бы не зная об этом, – быстро-быстро, как бы проглатывая со слюною слова, говорил: какой был бы ужас – получить прижизненное признание! Сколько усилий пришлось бы тратить на самозащиту от нежелательных общений, почти принудительных, я очень быстро устал бы от славы и удовольствий, быстро состарился бы и – сдох…
Гена с молчаливым достоинством глотал пилюли, а Дудин, ловко поймав паузу в возбуждённой речи Динабурга, молвил: виноград зелен.
Мысли разбежались… поболтали, кажется, о книжке прозаика Базунова, кто-то его похвалил за то, как написал он о грустно клонящихся к воде каналов питерских тополях; а что, что оживило сейчас далёкий тот эпизод, захвативший внимание гостей, – эпизод таинственно-яркий, и сейчас затмевающий те застольные разговоры? Что оживило? – запавшие в память пение Вяльцевой, стихи Гены. А на Большом, – перед непереключавшимся светофором у Широкой улицы, – образовалась пробочка, загудели машины.
Звяканье посуды, смех…
И в сочетании с фоновым нестройным хором гостевых голосов, – Динабург весело рассказывал как поэты дразняще-переиначивали его фамилию, – шут-Кузьминский по-хулигански кричал с другой стороны Невского, от Гостиного, завидев как Динабург вылетал из почтового отедления Д‑11, – смотрите, – кричал, – люди добрые, смотрите, Диназабург идёт, а Кривулин, сама почтительность, не без подкола называл Дидемиургом: слова, слова, слова. А порой вырвавшись из гула голосов, заполонявшего звуковую память, каким-то неизменно волнующим далёким соло, слышалось Германтову дрожаще-дребезжащее пение, которое доносилось вовсе не с голубенькой виниловой пластиночки, выпущенной ничтожным тиражом и по счастливому случаю доставшейся Гене, а, казалось, из глубин времени; и, само собой, он слышал белые стихи.
люблюкогда рушитсяцветущий мир моего благополучиялюблю смотретьна его дымящиеся развалинылюблюдолго по камушкувосстанавливать разрушенноеи не люблюкогда меня отвлекают от работыдурацкими вопросами:зачем-де восстанавливатьвсё равно всё разрушитсялюблюбессмысленный труд
И замолкал голос, Гена в угрюмой задумчивости листал самодельную свою книжечку, выбирал что бы ещё прочесть, но затягивавшаяся пауза пустой не бывала…
И хотя Головчинер по уважительно-понятной причине отсутствовал за именинным столом и без него произносились тосты, но и Бродского всё же не могли не держать в уме и вскоре, раньше ли, позже, а речь о Бродском обязательно заводилась: Бродский, как если бы все гости уже тогда, когда он только приземлился в США, были оповещены о вызревавшей за драпировками Нобелевского Комитета сенсации, по негласному праву «первого поэта» занимал центр ревнивых поэтических дискуссий.
Гена всё ещё листал с поникшей головой свою книжечку, – листал, листал, но кто-то не вытерпел:
– Бродский говорил, что свободный стих – это вино без бутылки или стакана.
– Мнение Бродского, замурованного в традиционной рифмике, для свободного стиха не имеет значения, – не пряча раздражения, не переставая листать с опущенной головой свою книжечку, молвил Гена, а тут кто-то вспомнил, что в своё время Набоков положил глаз на какой-то стих Бродского, даже переслал с оказией в подарок бесштанному, вернувшемуся из ссылки в Норинской Бродскому джинсы; раздался смех, Динабург затрясся и растормошив шевелюру, тут же её огладил, сказал, как бы поливая лошадиной дозой бальзама незаживающую Генину рану: рифмовальщик всегда рискует вляпаться в грязную историю, ему, к примеру, трудно устоять от соблазна срифмовать гомосека с генсеком, – Гена был доволен такой разрядке, перелистнув ещё пару страниц, решился:
поглядеть на миршироко раскрыв глазаудивлённым наивным взором(усыпить его бдительность)
он разоткровенничаетсяначнёт хвастатьсястанет кичиться своим величием
тогдамелькомкак бы невзначайтак взглянуть на мирчтобы он осёксячтобы он взрогнул и сник(пусть не зазнаётся!)
уходя из мирасамодовольно усмехнуться
– Ещё, ещё, – просили гости, потягивая коктейли; только что Гена кинул по льдинке и дополнительной вишенке в каждый бокал.