Навстречу Восходящему солнцу: Как имперское мифотворчество привело Россию к войне с Японией - Дэвид Схиммельпеннинк ван дер Ойе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
[Россия] нуждается в том, чтобы национальное политическое и культурное здание имело под собой надлежащую экономическую почву… Международное соперничество не ждет. Если ныне же не будет принято энергичных и решительных мер к тому, чтобы в течение ближайших десятилетий наша промышленность оказалась в состоянии своими продуктами покрывать потребности России и Азиатских стран, которые находятся или должны находиться под нашим влиянием, то быстро растущая иноземная промышленность сумеет прорваться через наши таможенные преграды и водвориться как в нашем отечестве, так и в сказанных Азиатских странах{364}.
Скрытый смысл pénétration pacifique для устремления России на Восток был очевиден. Витте никогда не сомневался, что династия Романовых будет когда-нибудь править Китаем. Он писал царю, что прокладка железной дороги через Маньчжурию была «далеко не последним шагом в поступательном движении России к Тихому океану»: «В силу исторической необходимости мы должны были пойти дальше…»{365} Но империя должна была сделать это мирным путем и экономическими средствами. Срединное царство должны были завоевывать не войска, а железные дороги, банки и торговые дома. Кроме того, как он напоминал царю, «для общего положения дел внутри России существенно важно избегать всего, могущего вызвать внешние осложнения»{366}.
Представление о том, что экспансию за рубеж направляли экономические силы, едва ли было необычным. Ряд немецких социалистов, включая Фридриха Энгельса и Августа Бебеля, уже писали о связях между капитализмом и колониализмом. В 1894 г. Энгельс даже предсказывал, что капиталистическому производству осталось завоевать только одну страну — Китай{367}. Шестью годами позже Пятый Международный социалистический конгресс провозгласил, что «развитие капитализма неизбежно ведет к колониальной экспансии»{368}. В 1902 г. Джон Хобсон, британский либеральный журналист, сделал популярным термин «империализм» в своем трактате о добавочных инвестициях с целью получения более высоких прибылей в слаборазвитых странах за рубежом{369}.
Среди государственных деятелей царской России Витте был фактически единственным, кто рассматривал дипломатию с точки зрения экономики. Его коллеги в Петербурге по-прежнему считали, что международное могущество зависит от армии и флота. Хотя большинство министров Николая и не были настроены слишком воинственно, мало кто из них возразил бы против идеи Клаузевица о том, что «война есть продолжение политики другими средствами». Даже русские предприниматели не могли разделить заинтересованность министра финансов в развитии Дальнего Востока. В отличие от западноевропейских стран того времени, где торговля и промышленность часто поддерживали расширение империи, среди русских деловых людей лишь немногие энтузиасты выступали за иностранные проекты Витте.
И все же идеология pénétration pacifique являлась одной из доминирующих в продвижении царской России к Тихоокеанскому побережью в первые годы правления Николая. В отличие от Пржевальского и Ухтомского, Витте был влиятелен не потому, что представлял идеи, созвучные глубинным интеллектуальным течениям в тогдашней России. Но он умел настоять на своем благодаря редкой силе воли. С момента заключения альянса с Пекином в 1896 г. и до начала 1900-х Витте играл ведущую роль в политике Петербурга в Восточной Азии, потому что пользовался доверием царя. После того как он впал в немилость в 1903 г., никто из официальных лиц больше не разделял его убеждений. Ирония судьбы: идею о том, что экономика определяет внешнюю политику, воскресил один из самых непримиримых врагов самодержавия — Владимир Ленин, который в 1916 г. опубликовал брошюру «Империализм как высшая стадия капитализма».
Во время бурных дебатов после поражения России в войне с Японией в 1905 г. Витте справедливо подчеркивал, что он всегда был против вступления в войну. И в самом деле, во время пребывания на посту министра он сделал все возможное, чтобы избежать каких-либо сражений на Востоке. Витте прекрасно понимал, что вооруженный конфликт станет катастрофой для его отечества. Он писал в 1901 г. в письме министру иностранных дел графу В.Н. Ламздорфу:
… вооруженная борьба с Японией в ближайшие годы была бы для нас большим бедствием. Я не сомневаюсь, что из этой борьбы Россия вышла бы победительницей, но победа досталась бы ценой больших жертв и тяжело отразилась на экономическом положении страны. Кроме того, и это главное, в глазах русского общества война с Японией… вызовет лишь отрицательное к себе отношение…{370}
В то же время нельзя сказать, что министр финансов не нес никакой ответственности за развязывание военных действий в 1904 п Его горячее желание построить Транссибирскую железную дорогу, сотрудничество с династией Цин и pénétration pacifique на Дальний Восток значительно способствовали возникновению у Николая мечты об империи на Тихом океане. Витте сам признавал это в разговоре с генералом Куропаткиным незадолго до начала войны:
Представьте себе, что я повел своих гостей в Аквариум [ночной клуб в Петербурге. — Д.С.О.], а они, напившись пьяны, попали в публичный дом и наделали там скандал. Неужели я виноват в этом? Я хотел ограничиться Аквариумом. Далее тянули другие{371}.
ГЛАВА 5.
ЖЕЛТАЯ УГРОЗА.
Алексей Куропаткин.
Панмонголизм! Хоть слово дико,
Но мне ласкает слух оно,
Как бы предвестием великой
Судьбины божией полно.
...
От вод малайских до Алтая
Вожди с восточных островов
У стен поникшего Китая
Собрали тьмы своих полков.
Владимир Соловьев, «Панмонголизм»Владимир Соловьев впервые начал опасаться Дальнего Востока во время своего путешествия в Париж в 1888 г. Философ-поэт отправился во Францию, чтобы продвинуть свой план воссоединения католической и православной церквей. Римское духовенство в основном осталось глухо к его предложениям, а консервативные чиновники в Петербурге выразили свое недовольство такой инициативой. Становилось все более очевидно, что надежды Владимира Сергеевича на примирение двух великих христианских традиций несбыточны, и это сильно огорчало чувствительного поэта{372}.
И именно в такой момент мрачных раздумий Соловьев оказался на собрании Парижского Географического общества. В ничем не примечательной череде академиков, египтологов, исследователей и африканских сановников один из ораторов завладел его вниманием. Это был Чен Ки-тонг[43] — китайский военный атташе во французской столице и сотрудник «Revue des deux mondes». Этот старший армейский офицер был одним из сторонников движения «самоусиления», состоявшего из тех чиновников династии Цин, которые надеялись восстановить величие своей империи, взяв на вооружение новейшие достижения Запада. Речь Чен Ки-тонга представляла собой типичное изложение программы самоусиления:
Мы готовы и способны взять от вас все, что нам нужно, всю технику вашей умственной и материальной культуры, но ни одного вашего верования, ни одной вашей идеи и даже ни одного вашего вкуса мы не усвоим… Мы радуемся вашему прогрессу, но принимать в нем активное участие у нас нет ни надобности, ни охоты: вы сами приготовляете средства, которые мы употребим для того, чтобы покорить вас{373}.
Соловьева особенно встревожила невозмутимость, с которой публика отнеслась к китайцу. «Европейцы приветствовали его с таким же легкомысленным восторгом, с каким иудеи маккавейской эпохи впервые приветствовали римлян», — мрачно замечал он. Русский философ считал Чен Ки-тонга представителем «чуждого, враждебного и все более и более надвигающегося на нас мира». Он добавлял, что «в его словах ненамеренно… высказывалось мнение, общее с четырехсотмиллионною народною массой». Владимир Сергеевич намекал на «грозную тучу, надвигающуюся с Дальнего Востока»{374}.
Двумя годами позже Соловьев изложил свои взгляды более основательно в длинном эссе «Китай и Европа». В его глазах эти две части Евразии являлись полными антиподами: «Противоположность двух культур — китайской и европейской — сводится, в сущности, к противоположению двух общих идей: порядка, с одной стороны, и прогресса, с другой»{375}. Для описания первой идеи Соловьев использовал термин «китайщина». В эпоху Екатерины, в конце XVIII в., это слово обозначало моду на все китайское, подобно французскому слову chinoiserie, но в XIX в. оно приобрело гораздо более пренебрежительную коннотацию и вызывало ассоциации с отсталостью, реакционностью, жестокостью и тиранией{376}.[44]