Рыба. История одной миграции. - Алешковский Петр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Болезнь отступала толчками. На шестой день я почувствовала, что могу говорить, но молчала, боясь сглазить. Разбитая бровь саднила, и я радовалась боли как чему-то живому, сменившему неживое наваждение.
Вовка подловил Геннадия где-то в городе и крепко ему врезал. Я слышала, как он рассказывал об этом Павлику, но не испытывала гордости за заступника. Тайком от всех теребила застывшую корочку на брови, вызывала сладкую боль. Стыдно было в этом себе признаться, но я хотела посмотреть на Геннадия, мне нужно было взглянуть ему в глаза. Я его не боялась — это было другое, не передаваемое словами страстное желание. Тонкий шрам на правой брови — память о Харабали — сохранился у меня навсегда.
Через неделю Геннадий приполз домой, его шатало от усталости, как нагулявшегося кота. Вовка ли его проучил или он сам что-то понял, но уже с порога Геннадий стал просить прощения — раньше не делал этого никогда. Он что-то бормотал о смирении, о бесах, плакал похмельными слезами, тянул ко мне руки. Семь дней я почти ничего не ела, но встала с кровати, надела халат, подошла к плитке и поставила чайник. Он потянулся за мной на кухню, я повернулась к нему и спокойно, глядя в глаза, сказала:
— Когда сойдет синяк, мы уезжаем в Волочек. Садись, ешь.
Взяла со сковородки жареную рыбу, и с наслаждением съела кусок. Он, дурак, воспринял это как знак примирения, полез было целоваться, но я положила ему еду на тарелку, ушла в комнату. Знала, что следует сделать, должна была сдать его на руки матери. Жить с ним дальше под одной крышей я больше не хотела.
3
Вчера уехал Марк Григорьевич. Несколько раз в год он обязательно наезжает в Москву — дает концерты в консерватории, проводит мастер-классы, занимается с молодыми. Две недели в Москве расписаны у него поминутно, но каждый день он успевает заскочить к матери в комнату — о чем-то с ней разговаривает. Бабушка лежит очень спокойно и часто, довольная и умиротворенная, засыпает. Их беседа получается односторонней, но каждый раз ему кажется, что мать его, наконец, поняла. Видно, так ему легче. Выходит из комнаты, — я никогда не присутствую при их “разговоре”, — улыбается мне:
— Вера, сегодня мы с мамой вспоминали детство. Я видел, ей приятно, она улыбалась, а потом устала и заснула.
— Да-да, Марк Григорьевич, она и у меня часто засыпает, когда я ей читаю. Это хорошо, значит, ничто ее не беспокоит.
Мы играем в игру, которая и не совсем игра, если задуматься.
Со мной он не церемонится, смотрит на часы, всплескивает руками, убегает — в Москве у него всегда много дел.
У бабушки есть две племянницы — старые пенсионерки, они претендуют на часть квартиры, завещание известно — бабушка Лисичанская никогда не делала из него тайны. В начале ее болезни они заходили, охали, суетились вокруг нее, гладили по голове — неумело, с явной опаской. Бабушка воспринимала их приходы в штыки, под их руками казалась застывшей, деревянной, как столб, неподатливой; если ей сильно докучали, притворялась умирающей: падало давление, она начинала тяжело дышать или вцеплялась в мою руку мертвой хваткой и не отпускала, пока за ними не хлопала входная дверь. Однажды я подслушала их сетования:
— Зачем все это? Софья была таким волевым человеком, видеть ее беспамятство просто беда. Лучше б поскорее отмаялась.
Бабушка лежала рядом. Они принимали ее за неразумную, глухую, отключенную от мира, поэтому в выражении своих чувств не стеснялись. Я нажаловалась Марку Григорьевичу, и визиты племянниц прекратились.
В этот его приезд они почему-то нарушили запрет, приперлись и целый час терзали Марка Григорьевича за закрытыми дверями. Я услышала только, как он громко закричал: “Не надейтесь, в хоспис она не поедет, бесполезно меня уговаривать!” Вскоре они ушли, красные, надувшиеся, как мышь на крупу.
Я сидела с бабушкой. Она сильно нервничала, вцепилась в меня своей птичьей лапкой и не отпускала. Я долго гладила ее волосы, но она никак не могла заснуть. Нет, я никогда бы не назвала мою бабулю бесчувственной, полночи я рассказывала ей про свою жизнь в Харабали, по-моему, это ее отвлекало.
Геннадий, сорвавшись раз, покатился вниз. Его загул с проститутками в Харабали даже порадовал меня, показал, что он на что-то способен. Зато, когда он приполз домой, все мои надежды рухнули — не у меня он молил прощения, а у Бога, отвечать за него в этом мире я уже не могла.
Геннадий, принятый в семью, кажется, это понял. Он стал больше разговаривать со всеми нами, называл меня Конфеткой, но я держала дистанцию, и он тут же сникал, с трудом сдерживался, чтобы не нагрубить.
Мы много работали в последний месяц — зарабатывали на билеты. Списались с Валеркой, он согласился приехать прямо в Волочек, по большому счету его в Харабали тоже ничего не держало. Собраться было просто. Последний раз посидели вместе, всей большой семьей. Невесело и чинно. Выслушали пожелания и напутствия. Заверили, что немедленно напишем с нового места письмо. Стеснение и недосказанность сковали застолье, расставание походило на поминки.
Нас загрузили в поезд “Астрахань — Москва”, в пропахший потом, каменным углем и дешевым вином замызганный плацкарт. Я села к окну и провожала глазами убегающую степь, редкие табуны лошадей, полустанки и низенькие домики, отгороженные от мира валом из сена-соломы, с выставленными на передовую тракторами-инвалидами, прицепами, нацеленными в небо железными оглоблями, и дозорными — ребятней и собаками, носившимися взапуски на самых дальних подступах к утлому жилью. Иногда мы пролетали мимо распластанного вдоль оврага села или деревеньки. С краю лепились два кладбища, отделенные друг от друга кирпичным забором: православное и мусульманское — и вместе, и порознь, так, как и жили здесь люди. Иногда в степи, около железнодорожного полотна, рядом с давно забытой дорогой, возникало несколько могил. Торчащие на палках латунные полумесяцы указывали, что здесь лежат недавние кочевники, только им была известна причина, по которой они выбрали это пустынное место для захоронения своих покойников. Иногда из окна были видны полураспаханные курганы — там спали дальние предки тех, кто воткнул в цементный цветник покосившийся железный штырь с прибывающей мусульманской луной.
Перед Саратовом долго ехали по длинному мосту через Волгу, затем ползли по ее берегу, утыканному лодочными стоянками, похожими на пчелиные соты. После Саратова пейзаж начал меняться, но наступила ночь.
Утром обе стороны дороги затопило зеленое море свежей листвы. Стоял май, в земле было еще много влаги, в больших лужах отражалось голубое небо с ползущими по нему облаками.
В Москве промаялись с полдня, долго ехали в переполненном метро, и только следили, чтобы не попятили наши баулы. Вещи перевозили в два приема. Вымотались, как караванные лошади, загрузились в новый состав и заснули мертвым сном. В Волочке нас встречала бабушка Рая, тощая и еще не старая женщина со своим сожителем Олегом Петровичем, дедкой, явно находящимся у нее под каблуком.
Погрузили вещи на “уазик”, подъехали к частному дому. Он стоял на самом краю города, на тихом, заросшем травой канале. Город был маленький, с растянувшимися в разные стороны слободами. В одной из них жила наша новая семья. Где-то вдали над скопищем домов блестел золотой купол церкви женского монастыря — думаю теперь, что это и была одна из златых гор, обещанных мне моей свекровью в письмах, что она писала в Душанбе и в Харабали.
4
Практически сразу стало понятно, что жить нам вместе не удастся, да, признаться, я и не хотела. Моя свекровь от сына совершенно отвыкла, религиозность его осудила, и на этой почве у них сразу же разгорелся скандал, в котором я, слава богу, участия не принимала. Геннадий ушел, хлопнув дверью, вернулся поздно вечером, сказал, что устроился в церковь чтецом. Мать поначалу его заявление всерьез не приняла, Олег Петрович, как лишенный права голоса, вообще на эту тему не высказывался.
Тетя Рая жила со своим дедом размеренной пенсионерской жизнью, вроде и в городе, но и на земле, растила на огороде картошку, в парнике — огурцы, помидоры и болгарский перец, варила по осени варенье, закатывала банки и ставила их в хорошо оборудованный обширный подпол, снабдив предварительно этикеткой: “Урожай такого-то года. Сморода”, или: “Крыжовен.”, или: “компот”. То, что в письмах называлось дачей, и куда свезли наши пожитки, было простым домиком в лесу, в ста километрах от Волочка, и являлось наследственным владением Олега Петровича.
Туда ездили два-три раза за лето — собирали малину, чернику, клюкву, грибы, чтобы затарить подпол, обирали по осени три раскидистые яблони, за которыми приглядывала соседка тетя Лейда — из осевших в тех краях эстонских переселенцев. Олег Петрович по матери тоже был из эстонцев, но говорить об этом почему-то не любил, дальнего родства с Лейдой стеснялся и в деревню Карманово, где и сохранились-то два их дома, старался ездить как можно реже.