Моя преступная связь с искусством - Маргарита Меклина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Элохим, адонай, алохейну.
Колесо вдруг сдвинулось с места и за ним обнаружилось голубое бескрайнее небо.
Шутка истощила себя; солдаты уехали; улеглась пыль.
Мальчик встал и, спустя месяцы, дошел до Москвы.
Таких случаев было мало, и поэтому о них становилось известно. Как будто было важно узнать, что на тысячу трагических жизней приходилась одна, освещенная тайным лучом.
Как будто на сам факт этих неожиданных, нелогичных, непредсказуемых по сути спасений можно было опереться, чтобы затем заключить, что в жизни есть и гармония, и красота, и скрытый закон.
О случайно спасшихся узнавали. Эти истории передавали из уст в уста, их берегли как найденную в руинах сгоревшего дома редкую драгоценность, как доказательство или довод справедливого бытия.
А карта Европы, несмотря на щепотку спасенных, была испещрена толпами, идущими в топку — Торами, летящими в печь.
* * *…Зная, что блеск глубоко запавших, выпуклых, горестных или горящих карих глаз их все равно выдаст (а также кустистые брови и талес) —
что их выведут на чистую воду вековые кудрявые волосы и тяжелые веки,
а также сутулость и близорукость
болезни Гоше и Тей-Сакса, плоскостопие, хромота
знания во всех областях, запальчивость в сделках, зажимистость и постоянное пребывание в заоблачных высях
забота о благосостоянье семьи,
полный каравай в доме
карикатурный преувеличенный нос
а также картавость и кривоногость и на голове непременный картуз,
они, с невесомыми узелками с золотой пылью, с чугунной тяжестью на душе и металлическим привкусом на мясистых «африканских» губах, шли, куда им говорили идти.
Шли, как баран на вертел, на верную смерть.
Окруженные палачами, они слушали, что им говорят, пытаясь услышать то, что сказано не было (то, что нашептывал им недоступный заоблачный абонент), но этого не было сказано никогда.
Они выполняли инструкции и удивлялись, что никто не вмешивается в эту обыденную процедуру, в эту будничную, техничную казнь.
Что никто не откликается на их зов и никто их никуда не зовет, особенно в те места, где короткие очереди из автоматов и длинные очереди из детей и стариков станут абсолютно немыслимы.
Что скучный мелкий подлесок остается таким же скучным мелким подлеском, не превращаясь во что-то другое, допустим, в райские кущи или дивные чащи, однако, чем дольше они идут вдоль него, вдоль этих корявых среднерусских или украинских дерев, вперед, к каким-то опушкам и подозрительным ямам, тем больше им хочется зацепиться за эти кусты, за эти осины, рябины, молодые дубки, и тогда пусть уже кто-нибудь попробует их оторвать.
* * *Это потом они собрались в Ленинграде на Староневском, обняли друг друга за зернисто-шершавые плечи, поплотнее прижались друг к другу, чтобы влезть в раму — а до этого без передыху мотались, кто по блиндажам и госпиталям, кто по гетто и лагерям, а кто, выжив и стыдясь самого факта собственной жизни, по овирным, овчарочным очередям, но, наконец, потихонечку, сумев управиться за пятьдесят пять лет после войны, все нашли свою смерть.
…А в восьмидесятых годах мать А-ма, еще живая, лежа на узком, выпуклом, вздувшемся от старости топчане с какой-нибудь книжкой (гомеопатические горошки на столике, виднеющиеся из-под платья-халата резинки чулков на отекших ногах), без конца повторяла:
— Ваш папа не чихал и не кашлял, мы его спрятали под нижнюю полку в вагоне, тогда только сняли блокаду и с детьми еще нельзя было въезжать в Ленинград.
Тем временем внуки, с зудом интересного в пальцах, переворачивали ее вещи вверх дном (из библиотечных книг выпадали помеченные бухгалтерской домашней цифирью бумажки-закладки), и она, из-за прогорклого чада на кухне и походов на озеро с тазом забывая всех героев Камю (внуки же, стрельнув глазами по случайным абзацам, навсегда запомнили эпизод про поедающих человеческую плоть крыс), опять возвращалась к начальным страницам.
Или к началу жизни А-ма, который, так и не научившись произносить букву «р», писал свое имя, Арам, через дефис:
— Он у нас мертвеньким родился.
* * *В младенчестве воскрешенный врачами, пятилетний А-м в 1944 году был молчалив.
Зарывшись в пахнувшие гнилой картошкой и немытыми волосами подушки под полкой, он напряженно прислушивался к тому, что происходит вовне и засыпал. А поезд следовал в только-только освобождавшийся от блокадных пут Ленинград, куда еще до блокады вернулся раненый на фронте А-мов отец.
Жирными, в масле и муке пальцами ломая мацу и лепя клецки, мать А-ма поведала внукам, что когда он родился, он даже не пискнул, и врачи, массируя синюю кожу задохнувшегося в утробе младенца, отчаянно пытались извлечь первый крик.
В двенадцать лет А-м из домашнего хлама сделал коньки. Когда его отец хватился сначала одной, а затем другой пары сандалий, а затем уже отсутствующих на них ремешков, он, разъярившись, замахнулся на сына, и тогда худосочный, с белесыми ресницами сын вырастил из бесцветной слюны прочный, на всю жизнь, барьер.
Когда ему было двадцать, девушка, с которой они поехали кататься на лыжах, советская пуританка с лицом и фигурой известной французской певицы, не продержавшаяся в Доме Моделей на Невском и двух недель («кто только ко мне не подкатывал — но я не такая!») оттолкнула его, да так, что он упал и треснулся о печную заслонку, когда, размягченный теплом в охотничьем домике, попытался ее приобнять.
— Моральный урод, — заклеймила она.
Собрала вещи, отворила закрытые тяжелыми засовами двойные двери (от докучных дачных воров) и ушла с лыжами в сугробную темь.
Он не стал ее догонять.
Через полгода, получив диплом, распределился на Колыму, был назначен там главным инженером участка, а когда напарнику каким-то агрегатом оторвало ступню (внучатая память опять выпускает детали), он леской с иголкой, налив себе и паникующему пациенту для храбрости водки, ее пришивал.
Пил, дулся в карты с блатными и спился б совсем, если бы та, которая его обозвала уродом, не прилетела к нему на фанерном У-2 с фибровым чемоданчиком и феерией планов.
Угрюмые уголовники обращались к нему уважительно, по имени-отчеству, в его молчании им чуялась сила; жену же — свадьбу по ее настоянию сыграли сразу после приезда — стали звать просто: «Арамовна».
Она вскоре стала звать его: «Импотент».
А когда они вернулись на материк, А-м, устроившись в научноисследовательский институт, все дни принялся проводить на работе, стоя за кульманом и, как говорила «Арамовна», «пощипывая вяжущих вместо черчения, охочих до мужского внимания баб».
— Что они в мухортике кривоногом нашли! Если б красавец, так я поняла бы, а этот — тьфу, плевалась она, не на что посмотреть!
Чтобы дочерям хватило на оплату кружков (младшая была увлечена кукловодством, старшая — ловкостью рук, плетя макраме), А-м после основной инженерной работы убирал офисы и туалеты по чужим трудовым.
Жена звала его: «Говночист».
Только он в десять вечера возвращался домой, как она залезала в его неизменную, из осыпающегося от старости кожзаменителя, сумку, где крошки от бутербродов на дне смешивались с крошками табака (старшая дочь обожала эту терпкую смесь) и еще лежали обернутые миллиметровкой и пахнущие солидолом детали солидного веса.
Дочери, двое противоречащих, противных подростков, повзрослев и созрев для взрослых пристрастий, лезли туда же, чтобы стащить сыплющиеся табаком, как коробочка мака перезрелыми семенами, папиросы — «Лайку», «Любительские», «Беломор».
Компромата же, который искала жена, не существовало в природе, потому что А-м ей по-собачьи был предан и только один раз перевернул субботний стол с граненым праздничным винегретом, когда она назвала его мудаком.
— Ни одну вниманием не обделит, — кричала жена. — Хорошо, что бодливой корове Бог рога не дал.
Стоит ли говорить, что все красноречивые измены мужа наличествовали лишь в ее голове.
Старшей дочери, чья память сортировала и потом сберегала навеки одну-две характерные картинки за год, запомнилась такая вот сцена: отец, в однотонных плавках из шерсти, украшенных полосатым тесемочным ремешком, очень бледный и незагорелый после тяжелой, хлюпающей носом, с мокрыми ногами зимы, стоит между грядками и разговаривает с дачницей, деликатно остановившейся на бетонной дорожке и не осмеливающейся ступить в чужой огород.
Опилки застряли в его светлых волосах на груди и животе.
На голове — прикрывающая неизменную лысину неизменная кепка.
Они стоят открыто, ни от кого не таясь, и обсуждают проблемы с мотором в колодце; мать же специально задернула занавески, чтобы не было видно, что она за ними следит.
Стоит и пытается восстановить по их губам разговор.