Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пир победителей на руинах сталинизма, – сказал Германтов.
– Пиров пир, – сказала, допив кофе, Лида и перевернула чашечку на блюдце вверх дном. – Погадаем?
Германтов заглянул в изукрашенную крупчато-коричневыми подтёками чашечку. – Этот многозначительный узор мне не по уму; вижу лишь, что узор красив.
– Я-то понадеялась узнать что-то о том, что ждёт меня, а ты, – в кусты; как что-то по-настоящему важное тебе надо мне объяснить, так твоя хвалёная убедительность улетучивается.
– Я негодный прорицатель.
– Тогда на зелёный луч понадеюсь, который обещает счастье, смотри тоже, – промелькнёт или не промелькнёт, когда солнце скроется, зелёный лучик.
«Домино, домино…», – ресторанная музыкальная машина поменяла пластинку.
Налитое красным огнём солнце, придавив к горизонту грязно-сиреневую тучку, тонуло в сизом, с воспалёнными отблесками, море.
– Я, дошкольница ещё, однажды маму спросила: какая разница между катарсисом и оргазмом?
– Ты, похоже, была пытливой девочкой, смотрела в корень: это ведь ключевые понятия бытия.
– Шутишь?.
– Сейчас, по-моему, ты ближе к катарсису, – в закате есть что-то театральное, сейчас мы смотрим на сцену, а уж упадёт после прощания с солнцем занавес ночи, бог даст и…
– Не было по-моему зелёного лучика, – не было?
– Не было, жаль.
На залоснившихся волнах сонно качались чайки.
– В тучку солнце село? Правда, в тучку, Юра, ты видел? – завтра погода может испортиться.
Запыхтел прогулочный катер, – отваливал от пирса, пошатываясь.
Расплескивались огни, разбивались о сваи.
«Осенние листья шумят и шумят в саду…» – так это та же пластинка, та, та, – встрепенулся Германтов, – сейчас, после Кравцовой, арию герцога из «Риголетто» зажигательно исполнит Лисициан, потом будут не менее зажигательные руслановские «Валенки», а потом, обволакивая грудным своим голосом, запоёт мама?
Нет, не та пластинка:
«Снова туда, где море огней…».
– Первая любовь, – да ещё с первого взгляда, – бывает счастливой?
– Как правило, не бывает, если поверить классикам.
– Жаль. Но бывают же исключения? Ты – моя первая любовь, когда я спрыгнула с набережной, и ты меня подхватил, прижал, и всё-всё поплыло…
– Первая? Несмотря на предпенсионный возраст?!
– Первая, первая. И знаешь, что я успела подумать, пока ты меня держал на руках? – только бы следующая волна, вдруг выросшая неимоверно, не смыла бы пляж, набережную, парк и нас двоих, сумасшедших.
– Ты-то, сумасшедшая, знаешь, чего испугалась?
– Чего?
– Светопреставления с цунами впридачу.
– А бывает светопреставление с перебором таким?
– Бывает, в богатом воображении.
Небо расставалось с полутонами, темнело.
На почернело-стальное, словно бы покорно угасавшее море упал сочный жёлтый блик; и ещё один, – поменьше, и, – ещё меньше, и, – ещё.
– Как ломтики дыни, – сказала Лида.
– Как лунки.
Где-то там, в невидимой иссине-чёрной дали за засыпавшим морем, за Пицундой, за холмистой грядой Мюсеры, всходила полная жёлтая луна.
Утром их разбудил дождь.
Крупные капли звонко били по цинковому скату.
Тускло взблескивая, капли подпрыгивали, изображали у оконной рамы весёленький продольный фонтан.
А к вечеру распогодилось, и взошла снова луна, и когда луна похолодела, заблистала сквозь ветви, Лида сказала. – У меня ультиматум: только не на террасе у морского вокзальчика.
И опять шли они через пряно пахнувший парк, населённый лунными призраками, огибали окаймлённую редкими огнями площадь с автобусным кольцом, с проносящимся по эстакаде из туннеля в туннель пассажирским составом с бледно-жёлтыми квадратами окон; прошли, как под распластанным порталом, под эстакадой-платформой и по извилистой каменистой дороге, хаотично обстроенной какими-то халупками-мазанками, которые белели тут и там в палисадничках с подсолнухами на фоне сгущённых зарослей кукурузы, углубились в Жоэкуарское ущелье, – холодный сухой воздух бодряще стекал с высоких невидимых ледников, и тут же холодный поток словно переслаивался теплом: вдруг накатывала ласково-тёплая влажная волна морского воздуха, нёсшая запахи увядания, – волна странно накатывала спереди, из жерла ущелья, и приятно омывала лица, хотя удалялись они от моря; потянуло вкусным дымком, – за зигзагом дороги возникли декоративные островерхие избушки, рой оранжевых лампочек, и – под провисшим тентом – столики «Кавказского аула».
О еде забыли, едва на игрушечную обшитую вагонкой эстрадку выбежала девочка маленького роста в чёрном коротком платьице с белым кружевным воротничком и… и Германтову тотчас же вспомнилась новогодняя ночь, пение покойной Оли Лебзак, покойной мамы, – ничего общего не было в их пении с пением покойной Эдит Пиаф, которую обжигающе-страстно пыталась оживить глазастая девочка-подросток на ресторанной эстрадке, а словно давнее детское волнение вернулось к нему. У девочки был плохой французский, очень плохой, да ещё безбожно мешали ей грузинские интонации, но… как же она пела, звонко и хрипло, как возбуждённо, как эксцентрично: упёршись вдруг согнутой в локте ручкою в бок, или, – вылитая Пиаф? – вытянув ручки с кружевными манжетиками вдоль субтильного тельца, прижимая короткий расклёшенный подол к необозначенным бёдрам и только отводя чуть в стороны, будто ласты, ладошки с растопыренными пальцами. Кланялась она со скрещёнными на плоской груди руками. И что так притягивало в этой экспрессивной театрально-песенной имитации под звёздным рваным небесным клином? – голосовое, на разрыв связок, – если не на разрыв аорты, – перенапряжение, утрированный миманс?
– Она такая искренняя в своей неумелости.
Германтов кивнул.
– Это искусство?
– Пожалуй, – искусство примитива, необъяснимо-трогательное.
– Пожалуй? – и где твои убеждённость и убедительность?
Цинковый скат крыши продолжался цинковым морем; флакончик цветочной воды «Дзинтарс», плоская пудреница, мутный, с серебряными язвочками у фаски, низ зеркала с отбитым углом… они бежали к воде по влажной холодной гальке, плыли навстречу солнцу, которое уже бликующим ультрамарином расплескивалось там, впереди, и вот-вот должно было выкатиться на небо за их спинами, – из-за тёмной кучерявой горы.
Через неделю прощались в казённом ресторане «Сокол» Адлерского аэропорта, Лида улетала первой, Германтов – через час после неё.
– Объявляется посадка на рейс… – громко врубалась радиотрансляция, так громко, что посуда начинала звенеть, – от неожиданности можно было аппетит потерять или подавиться.
Из-за декоративной стенки с топорной авиамозаикой, сложенной из желтоватых, синих и коричневых кафельных плиток, которая отделяла зал от кухонной раздачи, появилась долгожданная официантка.
– Только «Донское», белое, – дождавшись конца очередного радиообъявления, достала блок-нотик из кармашка передника. – Из порционных блюд могу посоветовать ромштекс с жареной картошкой.
– А люля-кебаб?
Официантка покачала головой.
– Какая-то обречённость, – вздохнула Лида.
Германтов промолчал.
В память врезался её силуэт, оконтуренный оконным светом, жемчужно блестевшие волосы.
Да, невесёлым вышло прощание, они словно сговорились не строить планов на будущее: какой-то интуитивно согласованный фатализм… да, финальная, – с видом на лётное поле, – двусмысленность курортного романа: дальше-то что, – да или нет? Молчание как продлённый вопрос.
Она лишь спросила, зарегистрировавшись у стойки: булыжник-то свой не выкинул, положил в сумку?
Он её молча поцеловал.
А назавтра, наутро, когда он после бесконечной бессонной ночи, проведённой в самолёте и в затхлой толчее киевского «Борисполя», добрался домой, позвонил Игорь и сказал, что утонула Катя.
Удар, будто бы длящийся до сих пор, – боль ослабевала, но продолжала навязчиво перевешивать с места на место картины памяти.
Попозже, к примеру, так уж с ним повелось: когда Вера после занятий спрашивала, – ЮМ, вы сегодня никуда не спешите? – он радовался её вопросу, так как с волнением ждал вопроса с самого начала лекций и консультаций, но одновременно с приступами волнения, как бы наперекор всем его, этого волнения, чувственным обещаниям, живо вспоминалась ему Лида, гагринские душные ночи, сонное дыхание моря за открытым окном мансарды, и – звонок Игоря; и уж само собой, когда Германтов и Вера смотрели с оконечностей Петровского, Крестовского или Елагина островов на закат над Финским заливом, он всякий раз видел ещё и алебастровую балюстраду с расколотыми вазами и повреждённой спортсменкой, силуэтно темневшей на фоне розоватой мглы и раскалённого тонувшего солнца.