Покойный Маттио Паскаль - Луиджи Пиранделло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Поди и сейчас же разбуди ее! – мрачно и угрожающе приказал он.
Не знаю, как я сдержался и в бешенстве не распахнул жалюзи. Усилие, которое я сделал над собой, чтобы обуздать свой гнев, на мгновение привело меня в себя. С губ моих готовы были сорваться те же самые слова, которые только что с таким отчаянием произнесла несчастная женщина: «Кто я такая? Что я значу в этом доме?»
Я отошел от окна и немедленно подыскал оправдание для себя: они говорили обо мне, а мужчина хотел, кроме того, расспросить Адриану; следовательно, я вправе узнать, каковы его намерения в отношении меня. Легкость, с которой я извинил такой свой неделикатный поступок, как подслушивание и подглядывание, показала мне, что я выдвигаю на первый план собственные интересы лишь с одной целью – чтобы не сознаваться самому себе, что Адриана внушает мне сейчас еще гораздо более живой интерес.
Я снова стал смотреть через щели жалюзи.
Синьорины Капорале на балконе уже не было. Мужчина стоял один, облокотившись о перила, сжав голову руками, и смотрел на реку.
Охваченный неудержимым страхом, согнувшись и крепко обхватив руками колени, я ждал, когда же появится Адриана. Длительное ожидание нисколько меня не утомило, напротив, я даже постепенно приободрился, испытывая живое и все возрастающее удовлетворение: я предположил, что Адриана заперлась у себя, не желая подчиняться этому грубияну. Может быть, как раз сейчас синьорина Капорале, ломая руки, умоляет ее выйти. А этого субъекта тем временем грызет досада. Я уже надеялся, что Адриана откажется встать с постели, а учительница придет и сообщит об этом. Но нет – вот она.
Папиано двинулся ей навстречу.
– Идите спать и дайте мне поговорить с моей свояченицей, – приказал он синьорине Капорале.
Та повиновалась, и Папиано принялся закрывать ставни выходивших на балкон окон столовой.
– Зачем? – возразила Адриана, удерживая рукой ставень.
– Мне нужно побеседовать с тобой, – мрачно бросил ей зять, стараясь говорить шепотом.
– Говори так. Что ты хочешь мне сказать? – спросила Адриана. – Мог бы подождать до завтра.
– Нет, теперь! – ответил Папиано, схватив ее за руку и притягивая к себе.
– Это еще что? – воскликнула Адриана, яростно вырываясь.
Не владея больше собой, я распахнул жалюзи.
– О, синьор Меис! – воскликнула Адриана. – Подите сюда, если вам не трудно.
– Сию минуту, синьорина! – торопливо отозвался я.
Сердце мое затрепетало от радости и благодарности, и я одним прыжком очутился в коридоре. Но там, у входа в мою комнату, свернувшись клубком на сундуке, лежал тощий белокурый юноша с длинным бескровным лицом, который, с трудом открыв голубые томные глаза, удивленно глянул на меня; в изумлении я на секунду остановился, решил, что это, вероятно, брат Папиано, и выбежал на балкон.
– Позвольте, синьор Меис, представить вам моего зятя, Теренцио Папиано, только что приехавшего из Неаполя, – сказала Адриана.
– Очень рад! Просто счастлив! – воскликнул тот, снимая шляпу, низко кланяясь и горячо пожимая мне руку. – Мне очень жаль, что меня все это время не было в Риме, но я уверен, моя маленькая свояченица позаботилась обо всем, не правда ли? Если вам чего-нибудь не хватает, скажите, не стесняйтесь! Если вам, например, нужно бюро побольше или какая-нибудь другая мебель, не церемоньтесь. Мы всегда стараемся угождать постояльцам, которые делают нам честь.
– Благодарю! – ответил я. – У меня все есть. Благодарю.
– Не стоит благодарности – это мой долг! И, пожалуйста, всегда обращайтесь ко мне со всеми своими надобностями, как бы дорого они нам ни стоили… Адриана, дитя мое, ты ведь уже спала, ложись, если хочешь.
– Оставь, – сказала Адриана, грустно улыбаясь. – Уж если я поднялась…
Она подошла к перилам и уставилась на реку.
Я почувствовал, что она не хочет оставлять меня с ним наедине. Чего она боится? Она стояла, погруженная в свои мысли, а Папиано, все еще держа шляпу в руке, говорил мне о Неаполе, где ему пришлось задержаться дольше, чем он предполагал, чтобы снять копии с множества документов из частного архива ее светлости герцогини Терезы Раваскьери Фьески, герцогини-мамы, как все ее зовут. Это документы исключительной важности, которые проливают новый свет на последние годы существования Королевства Обеих Сицилии и в особенности на Гаэтано Филанджери, князя Сатриано, которого маркиз Джильо, дон Иньяцио Джильо д'Аулетта, собирается прославить в подробной и беспристрастной биографии. Он, Папиано, служит секретарем у маркиза Джильо. Биография должна быть беспристрастной хотя бы настолько, насколько это позволяют синьору маркизу его преданность и верность Бурбонам.
Папиано никак не мог кончить. Он упивался собственным красноречием и, говоря, подкреплял свои слова всеми уловками закоренелого актера-любителя – то легким смешком, то выразительным жестом. Ошеломленный, я стоял как чурбан, время от времени утвердительно кивая головой и взглядом следя за Адрианой, которая все еще смотрела на реку.
– Ну конечно, – сказал в виде заключения Папиано, понижая голос, – маркиз Джильо д'Аулетта был сторонником Бурбонов и клерикалов! А я, я, кто… я должен говорить об этом шепотом даже у себя дома… кто каждое утро, перед уходом, отдает честь статуе Гарибальди на Джаниколо… Вы видели ее? Отсюда прекрасно видно… Я, кто готов каждую минуту воскликнуть: «Да здравствует двадцатое сентября!» – я должен быть его секретарем! Заметьте, он достойнейший человек, но сторонник Бурбонов и клерикал. Да, синьор, хлеб!.. Клянусь вам, мне столько раз хотелось, простите, плюнуть на все! Кусок застревает в горле, душит меня… Но что я могу поделать? Хлеб! Хлеб!
Он дважды пожал плечами, воздел руки и покачал бедрами.
– Ну, ну, Адрианучча! – сказал он потом, подбегая к девушке и слегка обнимая ее за талию. – В постель! Уже поздно. Синьор, вероятно, хочет спать.
У двери в мою комнату Адриана крепко пожала мне руку, чего до сих пор никогда не делала. Оставшись один, я долго не разжимал пальцев, словно для того, чтобы сохранить прикосновение ее руки. Всю ночь напролет я размышлял, стараясь подавить в себе противоречивые чувства. Церемонное лицемерие, вкрадчивое и красноречивое низкопоклонство, злонамеренность этого человека сделали для меня нестерпимым пребывание в доме, где он – в этом я не сомневался – хотел стать тираном, воспользовавшись слабоумием своего тестя. Кто знает, к каким еще ухищрениям он может прибегнуть! Он уже показал мне одну из своих уловок, совершенно изменившись при моем появлении. Но почему он так недоволен тем, что я поселился здесь? Разве я для него не только жилец, как и любой другой на моем месте? Что ему наговорила обо мне синьорина Капорале? Неужели он всерьез ревнует ее? Или другую? Он выгнал синьорину Капорале, чтобы остаться наедине с Адрианой, с которой начал говорить очень резко. Возмущение Адрианы и то, что она не позволила ему закрыть ставни, а также волнение, в которое она приходила всякий раз, когда при ней упоминали об отсутствующем зяте, – все укрепляло во мне отвратительное подозрение, что Папиано имел на нее виды.
Хорошо, но почему это меня так волнует? Разве я не могу в конце концов уйти из этого дома, если Папиано хоть немного досадит мне? Что меня удерживает? Ничто. И все же я с нежностью и теплотой вспоминал, как Адриана позвала меня на балкон, словно желая, чтобы я защитил ее, а прощаясь, крепко-крепко пожала мне руку…
Я оставил открытыми и жалюзи, и ставни. Прошло еще некоторое время, и луна, склоняясь к горизонту, заглянула в просвет моего окна, словно желая подстеречь меня, застать еще бодрствующим на кровати и сказать мне:
– Я поняла, дорогой, я поняла! А ты нет? Полно!
12. Глаз и Папиано
– Трагедия об Оресте в марионеточном театрике, – объявил мне синьор Ансельмо Палеари. – Марионетки автоматические – новое изобретение. Сегодня вечером в половине девятого, улица Префетти, пятьдесят четыре.
– Трагедия об Оресте?
– Да! D'après Sophocles,[22] как сказано в афише. Дают «Электру». Но послушайте-ка, мне в голову пришла странная мысль! А вдруг в кульминационный момент, когда марионетка, изображающая Ореста, уже готова отомстить за отца Эгисту и своей матери, картонное небо театрика прорвется? Скажите-ка, что тогда произойдет?
Я только пожал плечами:
– Откуда мне знать?
– Но это же ясно, синьор Меис! Такая дыра в небе привела бы Ореста в полное замешательство.
– Почему?
– А вот послушайте. Ореста еще обуревает жажда мщения, в страстном исступлении он рвется утолить ее, но в этот миг глаза его невольно устремляются на дыру, откуда на сцену прорываются какие-то враждебные веяния, и руки у него сами собой опускаются. Словом, Орест превращается в Гамлета. Поверьте мне, синьор Меис, вся разница между трагедией античной и трагедией нового времени сводится к одному – к одной дыре в картонном небе.