Башня. Истории с затонувшей земли. (Отрывки из романа) - Уве Телькамп
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И я слышал, как часы Бумажной республики звенели звучали отбивали удары над раскинутыми руками моря, отмеряя время для Острова ученых{5}: для конусообразной улиточьей раковины, врастающей в небо, для Helix{6}, нарисованной на столе в погребке Ауэрбаха{7}, для жилищ, соединенных ступеньками, домов, просверленных винтовыми лестницами, для слуховых проходов, проектируемых на чертежных досках, для похожих на паутину мостов
— Еженощно — проржавевшие, пораженные мучнистой росой сновидений, разъеденные кислотами, тщательно охраняемые, оплетенные побегами ежевики, покрывшиеся ярью-медянкой, осененные приваренным к ним Прусским орлом, в полночь отпускающие на свободу своих зверей-слухачей, выставляющие стоглазые перископы, наводящие окуляры, овеваемые знаменами, окуриваемые серным дымом фабричных труб, притворяющиеся нотными линейками, пропитанные битумной мастикой и все равно загнивающие от проникающей потной влаги, которая заползает в древесину из плесневелых бумаг, обшитые галунами колючей проволоки, освинцованные циферблатами МОСТЫ; что, собственно, и было АТЛАНТИДОЙ, куда все мы попадали по ночам, произнеся волшебное слово Mutabor{8}: незримым царством по ту сторону зримого, которое только после долгого пребывания в городе (но для туристов — нет, и для не видящих сны — тоже нет) выламывалосъ из контуров повседневности, оставляя за собой пролом, тень под диаграммами того, что мы привыкли называть Первой реальностью; АТЛАНТИДА: Вторая реальность, Остров Дрезден, и Угольный остров, и Медный остров Правительства{9}, и Остров под Красной звездой, и Асканийский остров, на котором работали Justitias Junger{10} — все они соединялись в подобие кристаллической решетки, были вотканы в ковровый узор АТЛАНТИДЫ
— Вокзальные часы в разветвленных коридорах Анатомического института: секундные стрелки едва ползли, а потом еще долго медлили на цифре двенадцать, пока минутная стрелка не выпадала из своего оцепенения… в ближайший отсек, где она, казалось, бросала якорь и — оглушенная, ушибленная буферами прошедшей и еще только предстоящей минут — надолго замирала; «Omnia vincit labor»{11}, возвещал колокол с крыши высотного дома Кроха: два великана ударяли по нему молотками, и тогда ученые, социалистические игроки в бисер, университетские magistri ludi{12} — каменная книга университетского здания, с головой Карла Маркса в качестве корабельного тотема, будто устремлялась в открытое море — ниже склонялись над страницами, от которых веяло духом гётевской эпохи, играли во Французскую революцию, пытаясь взглянуть на нее глазами ее современников{13}, провозглашали «принцип надежды»{14}, рассказывали о классическом наследии студентам, собравшимся в 40-й учебной аудитории, производили вскрытия человеческих тел в залах под Либигштрассе{15}: «Здесь смерть поставлена на службу жизни», читай: анатомия — ключ к медицине и ее штурвал
— Ищущий, в ночи Потока, — и всякий больной или усталый человеко-зверь: он видит сны в своем спальном районе, пока вокруг нарастает холод, а скудно освещенные улицы-артерии на всех островах остаются втиснутыми в мороз и в молчание; прохожие сгорбленными тенями спешат по проспектам, где каждое Первое мая развеваются флаги и от мембран громкоговорителей разлетаются по спирали бравурные звуки маршей, как металлическая стружка — от токарного станка; подрывные заряды, буровые коронки, пневматические молоты пробивают штольни в горе, опережая тянущиеся к ней пальцы реки; стахановское, хеннеккское{16} движение: горняки прокладывают туннель под островами, плотники отвечают за опалубку, у реки появляются сваи стетоскопы
— Но вот Большие Часы пробили, и море поднялось к самым окнам: к комнатам с папоротниковыми обоями и ледяными узорами на люстрах, с лепниной и красивой мебелью, унаследованной от давних буржуазных времен, на которые все-таки еще намекали береты музейных сотрудников, выверенные жесты дам, угощающихся пирожными в итальянских кафе, цветисто-рыцарственные приветственные церемонии в среде дрезденской культурной элиты, скрытые цитаты, «педагогические»{17}, нагруженные аллюзиями ритуалы, характерные для «мандаринов»{18} из Общества друзей музыки, размеренные движения пожилых конькобежцев в оледеневших парках; всё это еще сохранялось в нежно-холмистой долине Эльбы, в домах под советской звездой, как сохранялись и довоенные издания Германа Гессе, и сигарно-бурые томики Томаса Манна от издательства «Ауфбау», пятидесятых годов, которые тщательно сберегались в антикварных лавках с их особым подводным освещением, сразу настраивающим входящего на благоговейный лад, — в сих бумажных корабликах, где постепенно накапливались отравленные воспоминаниями окаменелости, где процветали горшечные растения и компас над потрескивающими паркетинами неизменно показывал направление на Веймар; сохранялось всё это и в розах, в изобилии водившихся на Острове, и над циферблатом тех часов, что постепенно ржавели, пока их маятник, колеблясь между полюсами Тишина и Не-Тишина (было тогда нечто такое, просто шумом или звуковыми помехами это не назовешь), кроил и перекраивал наши жизни. Мы слушали музыку — «Этерна», «Мелодия» назывались тогда пластинки, их можно было приобрести у господина Трюпеля, в музыкальном магазинчике «Филармония» на Баутцнер-штрассе, или в «Художественном салоне на Старом рынке»… Большие Часы пробили
— Дрезден… в гнездах муз, как обычно бывает, / недуг «Хочу во Вчерашний день» обитает…
— Ищущий, в ночи Потока, — и Лес: он становился бурым углем, бурый уголь пластовался под нашими домами, копатели-кроты этот уголь добывали, ленточные транспортеры доставляли его к истопникам, на теплостанции с их дымовыми трубами и в наши дома; над крышами поднимался кисловатый дымок: мало-помалу он разъедал стены, и легкие, и души, а обои превращал в лягушачью кожу: обои в комнатах отставали от стен и пузырились, были пожелтевшими и испещренными испражнениями паразитов; когда люди топили печи, стены, казалось, потели никотином, копившимся в них еще со стародавних времен; в холодную пору оконные стекла замерзали, обои покрывались инеем, папоротниковыми разводами и маслянистым льдом (напоминавшим слой жира на дне немытой сковороды, забытой в неотапливаемой кладовке). Желтая птичка, иногда каркавшая в наших снах, бдительно наблюдала за происходящим: ее звали Миноль-Пироль{19}; и когда те часы наконец пробили, тела наши пребывали в плену, в Сонном царстве, розы буйно разрастались,
писал Мено Роде,
а Песочный человечек{20} знай себе подсыпал нам в глаза сонный песок
<…>
Лейпцигская ярмарка
Филипп Лондонер{21} занимал квартиру площадью семьдесят квадратных метров в одном из рабочих кварталов Лейпцига. Дом выходил на канал, вода которого из-за выливаемых в нее отходов хлопчатобумажной фабрики приобрела студенистую консистенцию; в ней плавали и медленно разлагались мертвые рыбы, белая плоть хлопьями отделялась от скелетов, плавники и ослепшие глаза течением прибивало к берегу, и они покачивались в серой пене, над которой тянулись вверх голые ветки вязов, заселенные тысячами ворон, находивших себе здесь обильную пищу. Жители этого квартала прозвали фабрику «Пушинкой»: хлопковые хлопья — «сивуха», как говорили местные, — на много километров вокруг покрывали улицы и, плотно утрамбованные ногами пешеходов, образовывали склизкие гнилые струпья, казалось, вобравшие в себя запах всех лейпцигских собак. Гонимые ветром хлопья застревали в кустах, в летнюю пору забивали дымовые трубы, перемещались вместе с теплым отработанным воздухом, вихрились, словно вуаль, над крышами, опускались в лужи и на рельсы трамваев, так что, когда трамвай въезжал в фабричный квартал, это чувствовалось даже с закрытыми глазами: все звуки вдруг становились глуше, и разговоры в вагоне, прежде сливавшиеся в невнятный гул голосов, разом смолкали.
На Лейпцигскую книжную ярмарку Мено приезжал каждый год. Останавливался он у Филиппа; так продолжалось и после того, как Ханна и Мено расстались, потому что обоих мужчин связывали обоюдная симпатия, спокойное уважение друг к другу, «своеобразная трудная дружба», как выразилась однажды Ханна. Вороны тут водились всегда; казалось, с годами они только умножались, собираясь в воинственные орды. Но хуже, чем их карканье, грай, треск и хлопанье крыльев, был для Мено тот миг, когда, уже в сумерках, ворота хлопчатобумажной фабрики распахивались и рабочие начинали расходиться по домам: тогда крики ворон затихали и слышалось шарканье множества ног, ритмично прерываемое шорохом контрольно-пропускного устройства и, время от времени, — дребезжанием трамвая, описывающего дугу или ускоряющего движение. Вороны в этот час — когда ветер в Лейпциге менял направление на северное и приносил с собой тонкую угольную пыль из карьеров Борны и Эспенхайна, когда он кружил широкими лентами вокруг домов и на улицах возникали теневые вихри высотой в человеческий рост, так называемые кипарисы, — вороны беззвучно сидели на черных деревьях, на фоне светлого неба напоминавших зигзагообразные рудные жилы, и наблюдали за рабочими внизу, которые по большей части не замечали птиц, а просто брели понурившись и волоча ноги к остановке трамвая или к стоянке велосипедов перед фабрикой. Случалось, правда, что какая-нибудь женщина поднимала кулак и чертыхалась среди всеобщего молчания или мужчина запускал в ворон камнем, разражаясь потоком брани; тогда растревоженная, какофоническая птичья стая — а точнее, единая птица-исполин, состоящая из шелестящей летучей массы, гневных выкриков и позвякивающего оперения, — пульсирующими рывками разрасталась в небе над фабрикой, с хриплыми возгласами описывала круги и медленно, будто засасываемая воронками, которые соединялись в один тонкостенный вихрь, один штормовой винт, опускалась обратно на вязы: птицы, одна за другой, высвобождались из-под власти опасного воздушного потока, устраивались на ветке, складывали крылья и опять успокаивались. Мено неоднократно видел это из окна комнатки, которую выделял ему Филипп; фабрика располагалась напротив; по утрам, готовясь к очередному ярмарочному дню, он даже мог смутно разглядеть рабочих утренней смены возле станков — различал быстрые и выверенные движения плоских силуэтов под неоновыми лампами.