Оправдание черновиков - Георгий Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кстати, по свидетельству Вал. Катаева, Бунин при давних, одесских встречах с ним, говорил, что хотел бы по-своему «переписать» толстовский роман, кое-где подчистить его, кое-что выбросить. Нет сомнения, что Бунин сделал бы это мастерски, – хотя вспоминая то, что он говорил об «Анне Карениной» в самые последние годы жизни, удивляюсь, как могла прийти ему в голову такая мысль даже в молодости. Однако, допустим, Бунин написал бы «Анну Каренину» наново. Что получилось бы? Отличный, превосходный роман, вероятно, более короткий, чем у Толстого, и, может быть, более стройный. Но «Анна Каренина» – это не роман, отличный или не отличный, это целый мир, и как в живом, беспредельном мире, в ней есть, в ней не может не быть многого, что кажется лишним. Та или иная мелочь есть потому, что она есть, без объяснения и без оправдания, вовсе не потому, что она нужна. Таких мелочей еще больше в «Войне и мире». У Бунина почти все «лишнее», вероятно, исчезло бы, но стремясь очистить написанное Толстым, по-своему даже добившись этого, он исказил бы «Анну Каренину», умалил, снизил бы ее до неузнаваемости. Вероятно, он, например, убрал бы свечу, при которой Анна читала «исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу жизни». В самом деле, образ донельзя банален, и не только он, Бунин, но и Тургенев или, скажем, Флобер сочли бы недопустимым ввести его в свой текст. Им было бы стыдно, если бы он по недосмотру в книгу вкрался. Однако эта свеча вспыхивает и гаснет у Толстого как будто в первый раз с тех пор, как создан мир, и все стилистические усовершенствования и ухищрения становятся в её прерывистом, предсмертном мерцании до смешного ничтожны.
* * *В последние годы, читая иные книги или статьи, прислушиваясь к некоторым разговорам, нередко вспоминаешь тургеневскую Кукшину, нигилистку из «Отцов и детей»: «Помилуйте, в наше время как же без эмбриологии!». Теперь об эмбриологии мало кто вспоминает, но по существу нравы изменились мало.
«Помилуйте, после Планка и теории квантов, после Нильса Бора…» «Помилуйте, после того, как Эйнштейн опроверг Ньютона…» «Теперь, после Фрейда, приписывать какое-либо значение разуму?..» – и так далее.
Бесспорно, во всех этих «после» доля правды есть, даже большая доля правды. Наука сделала в наше столетие головокружительный скачок и в разных областях обнаружила многое, еще недавно казавшееся невероятным. Главное, может быть, обнаружила она то, что в строении нашего мира есть нечто, если на крайность и укладывающееся в цифры, то ускользающее от понимания и рассудочного анализа, – о чем, впрочем, догадывались отдельные великие умы в прошлом. Есть нечто непостижимое и в самом человеке. Да, это бесспорно так. Но ничуть это не оправдывает беззаботного, залихватского, веселого «всё позволено», которым охвачены некоторые наши современники, не оправдывает ребяческого упоения внезапно представившейся возможностью болтать что угодно, предполагать что вздумается, красуясь при этом своей интеллектуальной авангардностью. Пожалуй, никогда ещё человеческая суетность не была так очевидна, как теперь, «после Планка», – который, конечно, вместе с Эйнштейном, Фрейдом и другими великими учёными, никакой ответственности за подобное использование своих трудов не несёт и, наверное, никакой суетностью не страдал. Но научные, подлинно творческие открытия – одно, а их вульгаризирование, их стремительная переработка в удобоваримую идейную пищу передовых весельчаков – нечто совсем другое.[2]
Во-первых, милейшая Кукшина тоже была убеждена, что ей и её эпохе открылась окончательная, неопровержимая мудрость, – и как знать, не усмехнутся ли над нами наши внуки и правнуки приблизительно так же, как теперь мы готовы усмехнуться над ней и её незадачливой, будто бы всё объясняющей «эмбриологией»? А во-вторых… во-вторых, люди всё же обречены до конца дней жить в пространстве трёхмерном, обречены жить, действовать, страдать, искать, рассуждать в соответствии с единственно нам доступным строем мышления, и никакие теоретические догадки о другом строе, с другими предпосылками, практически изменить для нас не могут и с земли никуда нас не уведут. Разум понял, что он не всё в состоянии понять, и откровенно в этом признался. Поняв свою ограниченность, он убедился в условности наших земных мерил. Но на деле в нашем существовании всё для нас осталось таким же, как было испокон веков, как будет и впредь, до конца мира. Отрекаясь от разума, мы, в сущности, отрекаемся и от той великой новой ценности, которую можно было бы определить как «понимание непонимания».
«Друзья рода человеческого и всего, что для людей свято, не оспаривайте у разума того, что делает его высшим благом на земле: его права быть последним пробным камнем истины». Этим патетическим призывом оканчивается одна из статей человека, который с тех пор, как стоит свет, вероятно, больше и глубже кого-либо другого думал о природе разума и сам отчетливо установил его границы, предоставив свободу вере: это – слова Канта («Об ориентировке в мышлении»).
Правда, после Канта явились мыслители, с необычайным ожесточением восставшие против разума, – Ницше, Киркегаард, если назвать имена самые значительные и во всяком случае сейчас наиболее влиятельные. Но в их восстании был оттенок трагический, они бились головой о стену, сходили с ума, и не случайно Киркегаард сказал, что источник философии – отчаяние, вопреки древним, утверждавшим, что её источник – удивление.
Всё это, действительно, идейное содержание нашего времени. Но содержание это имеет до крайности мало общего с самодовольством бесчисленных нео-Кукшиных, в частности, облюбовавших новую поэзию и под старым, истрепанным, полинялым знаменем «слова, как такового» стремящихся уйти в бесконтрольное мечтательство, прикорнуть в удобном, уютном уголке.
* * *Слушая «Весну Священную» Игоря Стравинского.
Слушая не в первый, а, вероятно, в десятый раз, но всегда с тем же смутным смятением, с какой-то горечью и печалью. По мнению знатоков, это произведение гениальное, и не мне, с моим музыкальным дилетантизмом, им перечить, – тем более что к смятению неизменно примешивается и удовлетворение дикой мощью звуков, безошибочно-ладным их сцеплением.
Но с этими звуками надвигается на нас тьма. Наше солнце заходит, будут другие, долгие дни, будет долгая, новая перелицовка единого человеческого духовного наследия. Но наш день кончается, наш чудный, ясный день, да, с его исключениями, заблуждениями, может быть, даже с каким-то его малодушием, но и с тем, что всё-таки не напрасно мы любили, хотели удержать, отстоять, спасти. «Помедли здесь со мной над этим пепелищем твоих надежд земных». Кому это сказать, кто поймёт, откликнется? Возраст роли не играет, и должны бы найтись люди совсем ещё молодые, которые неотвратимость надвигающейся тьмы чувствуют – впрочем, в толпе тех, кто ей рукоплещет, высокомерно посматривая на тупых, по их убеждению, консерваторов.
Конечно, история движется скачками, а не по прямой линии, конечно, нельзя жить прошлым, конечно, обновление в искусстве необходимо: конечно, лошади едят сено и овёс. Но всё-таки «помедли здесь со мной над этим пепелищем твоих надежд земных», – тем более что пепелище ещё не совсем остыло, еще светится последними, дотлевающими огоньками.
Не знаю, как относится теперь к «Весне» её автор. Но судя по всей его позднейшей деятельности, он её отбрасывает, перечеркивает. «Звуки ничего выразить не могут» – упорно повторяет Стравинский. Нет, в мире не существует ни одного явления, которое ничего не выражало бы, и звуки исключения собой не представляют.
* * *Когда Россия станет Россией.
Не «снова станет Россией», как сказано в одной из статей В.В. Вейдле (в сборнике «Старые молодым»: «Пора России снова стать Россией»). Нет, не «снова», – потому что в действительности она никогда и не была окончательным свершением того, что, по предположению Бердяева, в данном случае перефразировавшего Соловьева, – «Бог задумал о России» и что мелькнуло в некоторых редчайших русских сознаниях. Думая об этом, слово «снова», относящийся к пореволюционному огрублению былой, узкой и глубокой русской культуры, отбрасываешь ещё и потому, что революция была и остаётся для России неким «страшным судом», экзаменом, который следовало бы выдержать, но на котором можно и сплоховать. Огрубление, измельчание культуры было неизбежно, по-своему даже оправдано, если принять во внимание, что одному или двум многомиллионным русским поколениям, которые веками и десятилетиями пребывали в безграмотности или малограмотности, внезапно оказались доступны прежние духовные яства. С этим можно примириться, с этим надо примириться, как бы нам ни представлялось это тягостно, а нередко, к сожалению, и смешно. И дело всё-таки не в этом.
Россия станет Россией, когда поймет, почувствует и во всеуслышание признает, что революция была нашим общим великим бедствием, пусть в первоначальном, теоретическом замысле своем и казалась она, – как почти все революции, – одушевленной справедливыми целями, правильными стремлениями. Россия станет Россией, когда поймет, почувствует и во всеуслышание признает, что никакие государственные достижения, – полностью отрицать которые невозможно иначе как по слепому упорству, – да, никакие государственные достижения, ни в каких областях, не искупают неисчислимых страданий, несчастий, моря крови, ожесточенного, беспощадного, бесстыдного сведения счетов с людьми лично ни в чем неповинными, словом, торжества тьмы и злобы. Россия станет Россией, когда возникнет ужас перед тем, что революцией было вызвано и во имя ее совершено, когда перестанут восхваляться и даже обожествляться деятели, политически, может быть, и выдающиеся, но примером своим, указаниями своими утвердившие бездушное, бесчеловечное, мертвящее представление о народе и истории.