Оправдание черновиков - Георгий Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Россия станет Россией, когда поймет, почувствует и во всеуслышание признает, что революция была нашим общим великим бедствием, пусть в первоначальном, теоретическом замысле своем и казалась она, – как почти все революции, – одушевленной справедливыми целями, правильными стремлениями. Россия станет Россией, когда поймет, почувствует и во всеуслышание признает, что никакие государственные достижения, – полностью отрицать которые невозможно иначе как по слепому упорству, – да, никакие государственные достижения, ни в каких областях, не искупают неисчислимых страданий, несчастий, моря крови, ожесточенного, беспощадного, бесстыдного сведения счетов с людьми лично ни в чем неповинными, словом, торжества тьмы и злобы. Россия станет Россией, когда возникнет ужас перед тем, что революцией было вызвано и во имя ее совершено, когда перестанут восхваляться и даже обожествляться деятели, политически, может быть, и выдающиеся, но примером своим, указаниями своими утвердившие бездушное, бесчеловечное, мертвящее представление о народе и истории.
Когда будут отвергнуты лживые, мнимоотвлеченные прописи насчет великих достоинств класса «восходящего» и неустранимых пороков класса «нисходящего», когда исчезнут остатки волчьей ярости к тем, кто будто бы «нисходит», когда былые красные и белые поймут, что и тем и другим есть чему ужаснуться, а вопрос, кто должен бы ужаснуться сильнее, решающего значения не имеет. Все виноваты, все должны признать это и, как в стихотворении Хомякова, посвященном нашей истории, на коленях просить Господа Бога, «чтоб Он простил, чтоб Он простил», а при неверии в Бога просить прощения у своей искаженной, одурманенной совести, у всех других русских людей, «восходящих» или «нисходящих», одурманенных не меньше, чем они сами. И еще молить Бога, чтобы никогда больше в России ничего подобного не было, как бы порой ни казался общенародный переворот желателен, – ибо иначе, хотя б и при другом характере взрыва, будет опять то же самое, будет та же слепая, звериная ненависть, слепое сведение счетов, бесчисленные жертвы, океан крови, все то же, чего искупить и забыть нельзя. Нужно постепенное отрезвление, мало-помалу внушаемое поколениями, революции не видевшими, но знающими понаслышке о ее истинной сущности.
Нет, такие мысли – не прекраснодушный, эмигрантский бред, заслуживающий всего только пренебрежительной усмешки. Если в прошлом уже бывали длительные общенародные кровавые бедствия, после которых никакого общенародного отрезвления умов и сердец не последовало, а, наоборот, последовали успокоительные разъяснения, что воспринимать их следует «en bloc», то есть в целом, без деления на составные части, – насколько помню, термин этот принадлежит Клемансо и относится, конечно, к революции французской, – если это и бывало, то довод не убедителен, по крайней мере, для нас, для России не убедителен. Пусть, кому угодно, занимаются «блоками», превозношениями и всякими иными наркотическими передергиваниями. Пусть! Никто никому в этих делах не указ. Но Россия должна бы стать рано или поздно Россией, и когда вспоминаешь всё то страстно-вдохновенное, что было о ней написано, полное страстно-вдохновенного убеждения, что у нас есть своё, особое назначение в мире, как не сказать себе: теперь или никогда! Теперь не в смысле «завтра», «послезавтра», а именно в предчувствии окончательного, последнего, далекого экзамена, на котором дай Бог ей не провалиться. Даже лучше, если бы далекого, – потому что при этом в личных надеждах исчезает эгоистический оттенок. Отпадает подозрение в эгоизме. Нет, нам лично уже не дождаться великого русского примирения и просветления после великого русского безумия. Нам лично уже «все равно». Но даже доживать свой век, даже умирать легче, веря, что просветление наступить должно, и тем твёрже веря, что оттуда из России, нет-нет да и доносятся новые, молодые голоса, на свой лад говорящие о чём-то очень близком и схожем.
ОПРАВДАНИЕ ЧЕРНОВИКОВ <IV> (Новый журнал, 1971, №103, с.76-89)* * *Для чего пишутся стихи?
В прошлом столетии, да ещё и позднее, многие по-своему неглупые люди недоумевали: к чему, зачем писать стихи? То же самое можно ведь сказать прозой, и сказать яснее, вразумительнее. Не пора ли оставить эти смешные, ребяческие выдумки, рифмы, размеры и всё прочее? Об этом не раз, с уверенностью в своей правоте, несколько свысока и насмешливо, говорил мне, например, покойный Осоргин. В ответ я отмалчивался: «руки опускались». Но надо бы всё-таки когда-нибудь ответить, тем более что и вопрос и ответ частично затрагивают теперешний разлад между русской и западной поэзией и касаются упрёков, которые с западной стороны нам делаются.
Стихи пишутся для того, чтобы выразить или хотя бы только отразить нечто, бродящее в сознании и не совсем укладывающееся в логически-ясные словесные формы, выразить или отразить нечто, не поддающееся пересказу. Нечто перерастающее слова. Стихи пишутся потому, что потребность выражения или отражения порой непреодолима. Стихи пишутся потому, что рассудок не всегда в силах найти слова, которых безотчетно ищет духовная сущность человека.
Да, совершенно верно: если то, что в стихотворении выражено, могло бы полностью, без ущерба быть передано прозой, писать стихотворение не стоило. Смешная, устарелая выдумка, детская забава: совершенно верно. Подобных смешных выдумок, иногда подписанных громкими именами, бессчетное количество блестящих, эффектных, звонких и всё-таки никчемных. Их помещают в журналах, их декламируют на эстрадах, но всё-таки писать их не стоило. Взрослым людям не пристало, как говорил Осоргин, заниматься пустяками.
Но ведь и поэт – не ребенок. Он знает, что от одного человека к другому не всегда доходит то, что дойти должно бы. В иные минуты он чувствует бессилие языка. Он ищет слов и звуков настолько слаженных, что рассудок в какой-то доле теряет над ними контроль. На Западе, в особенности во Франции, с её тяжелыми для поэзии картезианскими традициями, с её точным, твердым, как латынь, но бедным в оттенках языком, это было понято раньше, чем где бы то ни было. (Кстати, чего-то довольно близкого, именно в связи с французской поэзией, касается Левин в единственном своём разговоре с Анной.) Но мало-помалу, от отказа к отказу, от уступки к уступке, Запад, и Франция в особенности, дошли до крайнего решения: до разрыва логической связи слов, а заодно и до пренебрежения ко всем, будто бы чисто внешним отличиям стиха от прозы. Создан особый, будто бы именно поэтический речевой склад, у каждого автора, конечно, различный, но неизменно свободный от последовательности и благодаря безудержной, иногда безумной образности будто бы способный передать от сознания к сознанию то, что обычной речью было бы искажено. Что же, в иных, исключительных случаях передача может быть и осуществлена! Есть леденящее величие в поэзии Малларме. Но гораздо чаще нарочитая бессвязность превращается в набор слов, вызывающий скуку и недоумение. Тоже «руки опускаются»: начинаешь читать, заставляешь себя вчитываться, а в конце концов отбрасываешь книгу, в которой кроме вывернутой наизнанку, но по-прежнему постылой риторики нет ничего.
Нас упрекают в отсталости, в нежелании или неспособности следовать новым, смелым, передовым западным литературным течениям. Дай нам Бог сил устоять перед этим соблазном! Рифма – не украшение, как и размер – не аркан, мешающий свободному дыханию, как и внутренняя перекличка звуков – не забава. Не забава и метрическая расстановка слов, с чувством особой тяжести в том из них, которое поставлено на нужном, незаменимом месте. Не забава и подчинение размеру со внутренними глухими подрывами его монотонности. Русский поэт давно знает, что «мысль изречённая есть ложь», пусть и не всякая мысль. Именно ради избавления от лжи он ищет помощи и как бы творческого сотрудничества в рифме, в повторяющемся напеве, в согласии или раздоре звуков. Мыслью, непосредственной, первичной смысловой внятностью он не жертвует, ею не к чему и незачем жертвовать. Жертва – слабость, снисхождение к самому себе. Но, порой мучительно наталкиваясь в повседневной речи на какую-то стену, он чувствует, что уснащая ту же речь мнимыми «украшениями», он её возвышает, обогащает, он что-то к ней добавляет.
«Выхожу один я на дорогу» вовсе не то же самое, что «На дорогу я выхожу один». «Онегин, я тогда моложе, я лучше, кажется, была» вовсе не то же самое, что «Тогда я была, Онегин, моложе и, кажется, была лучше», хотя трудно было бы объяснить, в чём, собственно говоря, разница. Но только глухой этой разницы не уловит, только безнадежный тупица станет ее отрицать. Таинственное обогащение дословного смысла скрыто, и должно скрытым остаться. Тайне навязчивой, показной грош цена, как и грош цена назойливо-поэтическому набору метафор. Замечательно, кстати, что в русской поэзии, от Пушкина до Блока, всегда чувствовалось отталкивание от метафор, от образности. Замечательно, что в некоторых чудеснейших русских стихотворениях, – например, в «Я вас любил» Пушкина, сначала как будто бледноватом, даже вялом, но с истинно чудесной интонацией заключительной строки, или в «Мой дар убог» Баратынского, – замечательно, что в них нет ни одной метафоры. Ни одной. Стилистически речь проста и бедна. Но как в самой простенькой моцартовской мелодии остается и что-то неуловимое.