Оправдание черновиков - Георгий Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Выхожу один я на дорогу» вовсе не то же самое, что «На дорогу я выхожу один». «Онегин, я тогда моложе, я лучше, кажется, была» вовсе не то же самое, что «Тогда я была, Онегин, моложе и, кажется, была лучше», хотя трудно было бы объяснить, в чём, собственно говоря, разница. Но только глухой этой разницы не уловит, только безнадежный тупица станет ее отрицать. Таинственное обогащение дословного смысла скрыто, и должно скрытым остаться. Тайне навязчивой, показной грош цена, как и грош цена назойливо-поэтическому набору метафор. Замечательно, кстати, что в русской поэзии, от Пушкина до Блока, всегда чувствовалось отталкивание от метафор, от образности. Замечательно, что в некоторых чудеснейших русских стихотворениях, – например, в «Я вас любил» Пушкина, сначала как будто бледноватом, даже вялом, но с истинно чудесной интонацией заключительной строки, или в «Мой дар убог» Баратынского, – замечательно, что в них нет ни одной метафоры. Ни одной. Стилистически речь проста и бедна. Но как в самой простенькой моцартовской мелодии остается и что-то неуловимое.
* * *Когда-то в «Цехе» Гумилев, говоря о новаторстве, сравнил поэтов с коллекционерами марок.
– Настоящий коллекционер иногда годами ищет недостающую в его собрании марку, обменивает одну на другую ради пополнения такого-то отдела коллекции… Но может найтись и собиратель-шутник, который расположит в своем альбоме марки звездой, или одну наклеит прямо, а другую наискось, или умышленно смешает марки египетские с марками бразильскими. Именно таково в поэзии большинство приверженцев новизны во что бы то ни стало. Истинный коллекционер даже не усмехнется. Только пожмет плечами.
В дополнение.
Часто приходится слышать: нельзя через полтора столетия после Пушкина писать так, будто мы ещё его современники. Да, в самом деле нельзя. Надо искать обновления, мелочь за мелочью, черту за чертой, слово за словом. Но это не значит, что надо «бесстрашно ломать установленные каноны», как с подлинно-телячьим восторгом писал один критик о Маяковском, который, кстати, вовсе не из-за этого своего «бесстрашия» был и остался большим поэтом. Если всё позволено, то вскоре и всё уничтожено.
* * *Венок на могилу «парижской ноты».
Что-то всё-таки было. Но много меньше, чем хотелось бы. Почти ничего не удалось, да и не могло удасться.
Недавно я перечитывал, – вероятно, в десятый раз, – рассказ о смерти Сократа, в конце «Федона», одну из самых удивительных страниц в мировой литературе. Вот как надо бы писать, вот к чему наша несчастная «нота» безотчетно и беспомощно тянулась! Отсутствие красок, всё черное и белое. Ни одного сколько-нибудь напыщенного слова, ничего «красивого». А сказано так много, с таким проникновением в суть вещей, в суть жизни, что рядом всё кажется ребячеством. Это упрёк тому, что расцвело позже, упрёк варварской обработке древнего наследия, упрёк романтизму, даже упрёк Шекспиру с его гениальной пышностью, гениальной, неистовой цветистостью.
Мы с нашей «нотой» были оставлены всеми. Россия казалась призраком, притом враждебным. Казалось, мы на поплавке, а вокруг бушуют волны. Впервые в истории возникло такое одиночество, и в ответ на одиночество хотелось произнести как бы последние, окончательные слова, тоже лишь чёрные и белые, не заботясь о каких-либо литературных «достижениях». Но могло ли это удасться?
* * *«Онегина воздушная громада».
Громада эта «воздушна» потому, что в ней отсутствует напряжение. Пушкин в каждой главе бывает умышленно небрежен, – умышленно или, может быть, безотчетно подчиняясь своему непогрешимому чутью. Строки и строфы незабываемые перемежаются с другими, «никакими». В письме Татьяны, например, после истинно прекрасных, как будто светящихся строк:
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья верного с тобой…
Немногим дальше, в том же письме:
Когда я бедным помогала,
Или молитвой услаждала
Тоску волнуемой души.
Или в восьмой главе, по-моему, лучшей в «Онегине», на балу, до встречи Евгения с Татьяной, до строфы «С блестящей Ниной Воронскою, сей Клеопатрою Невы», до монолога Татьяны «Сегодня очередь моя», до всего этого, строки, о которых без малейшей натяжки можно сказать, что написаны они «спустя рукава»:
К ней дамы подвигались ближе,
Старушки улыбались ей,
Мужчины кланялись ей ниже,
Ловили взор её очей.
Существуют любители поэзии, поклонники и почитатели Пушкина, – безоговорочные, «inconditionnels» [3], как говорят теперь во Франции о наиболее ревностных приверженцах генерала де Голля, – в беседе с которыми нельзя этого касаться. В ответ изумление, негодование: сноб, выскочка, капризный придира! Всё у Пушкина будто бы одинаково хорошо, ни одного «кое-как». На солнце русской поэзии нет пятен. Но ведь эта пушкинская небрежность, – повторяю, умышленная или непроизвольная, – необходима, во всяком случае благотворна. Это передышка, облегчающая дальнейшее, более глубокое дыхание. У Баратынского в «Бале» напряжение непрерывно, и отчасти из-за этого поэмы Баратынского безнадежно увяли. В противоположность его стихам, в особенности коротким.
Но Пушкин то же делает иногда и в стихах. Начало знаменитого «Когда для смертного умолкнет шумный день…» тянется тяжеловато, и лишь со строки «Воспоминание безмолвно предо мной…» всё взвивается к небу, как самолёт после долгого пробега по земле. Кстати, это стихотворение повторял в старости Толстой, но хотел изменить «строк печальных» на «строк постыдных». Нет, «печальных» лучше. Если бы речь шла не о Толстом, хотелось бы повторить то, что Анненский писал в «Аполлоне» по поводу критиков, которые высмеивали строку «Дыша духами и туманами» в блоковской «Незнакомке»:
– Нельзя, нельзя без «туманами», педанты несчастные!
Нельзя без «печальных».
* * *Есть два типа писателей, и то же слово – «писатель» – объединяет людей, имеющих между собой до крайности мало общего.
Один кончает книгу и, отдохнув недельки две или больше, думает: о чём бы написать ещё? Может быть, о скрытых причинах войны 1914 года? Или биографию общественного деятеля, когда-то видного и влиятельного, а теперь полузабытого? Материалы можно было бы подобрать любопытнейшие. Или роман с использованием недавно нашумевшей любовной истории, трагически оборвавшейся? Это, может быть, и не плохой писатель, опытный, умелый, но, прежде всего, это – «работник пера», обслуживающий известную аудиторию. Такими поневоле стали почти все советские литераторы с их поездками на целину или «отображением» последних партийных сдвигов. У них отнято право на замысел, основной, скрытый за фабулой. Основной замысел дан заранее, пересмотру не подлежит, он – неотъемлемая собственность людей, сидящих в Кремле. Но надо сказать правду: «работников пера», свободных, однако не чувствующих потребности спуститься к истокам бытия, тоже занятых лишь обслуживанием своей аудитории, таких «работников пера» очень много и на Западе.
Другой писатель берёт перо в руки для того, чтобы что-то себе самому объяснить, что-то по мере сил сказать и передать другим, до чего-то договориться. И так всю жизнь, до последней строки.
Решать, кто этих писателей даровитее, кто нужнее, – дело спорное. То один, то другой: мнение, вероятно, разделятся. Бесспорно только то, что ничего между ними общего нет, кроме внешних признаков: перо, бумага, печать.
* * *По поводу «Алеши-горшка», маленького посмертного рассказа Льва Толстого.
Бывало в гимназии: решаешь задачу, с логарифмами и прочим, бьёшься, путаешься, сомневаешься, и вот, наконец, в заключение остаётся два числа, скажем, плюс 347 и минус 347. Результат, значит, ноль. Тогда знаешь, что решил задачу правильно: случаен ноль быть не может. Если бы в конце было 347 с одной стороны, а с другой 1826, уверенности не было бы. Но раз ноль, неверным решение быть не может.
В «Алёше-горшке» будто такой ноль в конце. Всё решено верно. Всё просто. А с Достоевским ещё бьёшься над логарифмами, не зная, к чему придёшь, и сомневаясь, не вкралась ли в задание ошибка.
* * *Легенда о Фаусте основана на ложной предпосылке.
Конечно, «старость не радость», и старик рад был бы избавиться от разного рода немощей, связанных с возрастом. Старику хотелось бы снова быть здоровым, сильным, каким был он лет в сорок или даже в пятьдесят… Но всё начать сначала, всю жизнь со всей её суетой и невзгодами? Приняться опять со вступительных строк читать книгу, «исполненную тревог, обманов, горя и зла», – как сказано в «Анне Карениной», – опять быть двадцатилетним мальчишкой, со всеми мальчишескими иллюзиями, со всем тем, во что рано или поздно эти иллюзии превращаются? Нет, за это продать душу дьяволу согласятся лишь немногие.