Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа - Алексей Арцыбушев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С ним я не должен был вставать на учет ни в каком военкомате. Вернувшись, я тут же поехал разыскивать маму. На все мои рассказы о случившемся мама сказала, выслушав:
– Это чудо.
Точка зрения мамы в отношении «грудью за Родину» была такой же, как и у меня. На Лубянке в 46-м мне следователь заявил:
– Вы наш враг, даже по одному тому, что семья ваша пострадала. Это не прощают.
На что я ему ответил:
– Тогда у вас вся страна – враги, так как нет семьи, которая бы не пострадала. Кстати сказать, у меня нет вражды в смысле мести, я вас просто презираю!
Но все живое хочет жить, как любил говорить Коленька. Надо было жить, а значит, работать. Каким-то образом, сейчас не помню, я устроился на работу в ГУШДор (Главное управление шоссейных дорог МВД СССР), автомехаником на автобазу. Шел сентябрь, немец рвался к Москве. Сводки Совинформбюро потрясали отступлением на всех фронтах: Смоленск, Киев, Харьков, Гжатск, Малый Ярославец, Можайск. Дорохово рядом. Москва во мраке, в небе аэростаты колышутся, как гигантские киты или акулы, на крышах зенитки, прожектора режут темное небо, тревога за тревогой. На крышах женщины и подростки скидывают зажигалки, вой сирен. Толпы бегущих к метро, давки у входов. Окна в бумажных крестах наглухо зашторены черной бумажной шторой. Репродукторы или поют: «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет…»[85], или, умолкнув, сурово возвещают: «Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!» Воют сирены, бегут с детьми на руках, тянут за руки могущих идти, ковыляют старики и старухи, тянут с собой барахло. Рев моторов в черном небе, шарят, шарят прожектора, вот крест-накрест поймали, повели по небу рокочущую точку. Зенитки строчат, как пулеметы. Взрыв – один, другой, рушится с грохотом где-то вблизи, колышется земля. После одиннадцати улицы мертвы. Патруль один за другим, запоздавших забирают. Мы с Коленькой решили – «Где наша не пропадала?» – по тревоге никуда не бежать, и не бегали. Утром ни свет ни заря на работу – край света, за окружной, на Войковской. Машины, машины, и ты под ними. Один механик на всю базу, рук не хватает.
Все тревожней и тревожней живет город: сводки, слухи, страх на грани паники. Правительство в рот воды набрало. Уже несколько месяцев эвакуируют заводы на Урал, в Сибирь, гонят эшелон за эшелоном. Продукты давно по карточкам. На все норма, и не больше. Рабочим одна, служащим меньше, иждивенцам – еще меньше. Голодно и холодно. Октябрь идет. 15-го утром меня вызывает к себе начальник управления. Вхожу, кабинет в коврах, под портретом «обожаемого» – уважаемый Марк Ароныч, или просто Ароныч.
– Как у тебя с машинами?
– Все в порядке, все на ходу!
– Прекрасно! Вот что, слушай и записывай.
– Слушаю и пишу.
– Один грузовик – по моему адресу, пиши. Второй – моему заму (тоже Ароныч), пиши адрес! Написал?
– Да.
– Третью, четвертую, пятую, шестую! Записал?
– Да.
– Последнюю берешь себе.
– А мне зачем?
– Как зачем? Ехать!
– Куда?
– В Куйбышев.
– Я никуда не собираюсь ехать.
– Как? Евреям надо срочно уезжать.
– Я не еврей.
– Да-а, – протянул он, – не еврей, а я думал, что ты еврей.
– Нет.
– Тогда рассылай машины, а сам иди в бухгалтерию и получи расчет и талон на пуд муки.
– Слушаю! – по-военному сказал я.
Наутро все машины были мною разосланы по адресам, а я с пудом муки вернулся домой. 16 октября началось паническое бегство из Москвы, дороги были забиты машинами, пробки на часы. Правительство бежало, и бежали все те, кому стоило бежать. Вся Лубянская площадь в черном пепле, который заслонил собой небо. КГБ[86] жгло архивы, но не все: оно знало, что жечь, а что припрятать. Всем оставшимся в городе выдали по пуду муки: пеките пироги! А мы с Коленькой ели затируху, или попросту клейстер, было вкусно, а главное – вдоволь. Город готовился к уличным боям.
Сваркой резали стальной каркас – начало величественного триумфа сталинской эры, Дворец Советов, на макушке коего, под облаками, должен маячить, знай наших, вождь мирового пролетариата с гордо поднятой ввысь рукой. По замыслу архитекторов в лысой его башке должен был поместиться чуть ли не Большой театр. Теперь стальной хребет резали на куски, из которых варили противотанковые ежи, растаскивая их по Москве и перегораживая ими улицы и площади. Немец под самой Москвой. Что там в Дорохове? Жива ли мама? Симка исчез.
Тети-Граниных сыновей, всех трех, – на фронт. Коленька пока дома. Москву бомбят. Я ищу работу. «Кто не работает, тот не ест» – принцип социализма. Как ни привыкли мы ничему не удивляться во всей нашей системе «ЧЖ», но иногда диву даешься, до чего же все через…
В окруженной Москве, где еле-еле сдерживают натиск врага, в Москве, которую бомбят, приступили к реставрации и реконструкции Большого театра. Корин[87] расписывает заново плафон зала, золотят все, что надо золотить, отливают заново бронзу, обивают плюшем и бархатом кресла, чистят коней на фасаде с возницей, шлифуют хрусталь для люстр. Словно нет войны, не бомбят Москву, не гибнет народ в ополченческих рядах, посланных на убой безоружными, чтобы заткнуть своими телами дзоты. Словно театр готовят к торжествам, на которых «наш гений» облобызается с другом своим вчерашним, с коим под фанфары так недавно подписали Пакт о ненападении и дружбе! Ныне «бесноватым фюрером»! Я средь тех, кто вдохновенно трудится над реставрацией. Я слесарь. С бригадой таких же, как я, одеваем в стальные леса зал в упор, до плафона. Над одним рабочим – два соглядатая. Я по глупости своей сперва не понял системы реставрации, и меня возмущало, что два лба, им бы на фронт, ходят за мной по пятам. Я по делу туда – и они за мной, я сюда – и они тут как тут.
– Эй вы, лодыри, – свистнул я им, – какого хрена баклуши бьете, работать надо, а не глазеть!
Меня толкнул в бок напарник:
– Да ты что, с ума сошел, ты знаешь, кто это?
– Нет, а кто?
– То-то ж, это гэбисты, здание-то правительственное! Охрана, чтобы мы чего не подложили куда, случáй.
– Этой твари на фронте место.
– Да их там полно, в бой гонят наганами, а побежишь, тебе ж и крышка, застрелят тут же. Во! Как Родину защищают!
Добрались мы с лесами и до муз, настелили щиты, легли на них на спину, художнички, и пошли шуровать кистями по их подолам, ножкам, рукам с лирами и другими атрибутами искусств.
Зима ранняя, холодная. С весны Ванек дров запас, топиться пока было чем, а сам на фронт, там и остался. Идут жестокие бои под Москвой. Сибирские дивизии жмут немца, все дальше и дальше от Москвы откатывается «бесноватый». Загнали за Можай, поперли дальше. Дорохово. Ни поездом, ни машиной. Путь закрыт. Как-то вечером винтовые шаги, стук в дверь. Незнакомый человек: «Я от Татьяны Александровны, только что из Дорохова, верней, из Вереи. Позвольте представиться, Юша Самарин. Сын того самого Самарина, прокурора Святейшего Синода, друга вашего дедушки, Александра Алексеевича Хвостова».
Коленька растаял, а мне сам Бог велел растаять, так как Юша привез весть о маме. Юша каким-то образом добрался до Вереи, где, по его словам, застряла его тетушка Мамонтова. Там он встретил маму, которая просила меня приехать и помочь ей выбраться в Москву. Дом в Дорохове сгорел, мама еле жива, но крепка духом. Мы пили чай, Юша без устали что-то рассказывал. Он обожает Вагнера, Коленька тоже – в общем, нашли друг друга. «Ах, как мило, ах, какая прелесть этот Юша!» Юша ушел, пообещавши заходить. На меня он тоже произвел приятное впечатление, тем более что он от мамы. Высокий, стройный, русые волосы, такая же бородка, благородное лицо. Мать его – «Девочка с персиками» Серова. В общем, свой человек, вполне свой. На следующий день я пошел в контору по реставрации ГАБТа к моему хорошему знакомому, Николаю Валериановичу Кириллову, большому другу тети Оли Поповой. Жена Николая Валериановича была дочерью садовника в имении его отца, брата моего дедушки Хвостова. Садовник умер, за ним и жена, остались малые дети; одну девочку взяли Хвостовы в свой дом и воспитывали ее наравне со своими, вырастив, выдали замуж за Николая Валериановича. Он-то меня и устроил в ГАБТ. Я все ему рассказал про маму и просил помочь мне взять за свой счет несколько дней, чтобы съездить за ней. Ни он, ни я не сообразили, что быть в оккупации – преступление. Это в мозги не укладывалось, в мозги нормальных людей, что можно винить миллионы советских граждан в том, что армия не могла защитить их и сама драпала, будучи абсолютно неготовой к защите страны, оставляя всех на произвол судьбы. Теперь же ты виноват, что оказался в оккупации. По совету Николая Валериановича я написал заявление, объясняя суть дела. Главный инженер Щелкан наложил резолюцию: «Не возражаю».
На следующее утро меня увольняют с работы без объяснения, а спустя несколько дней вызывают в военкомат. Иду.
– Документы!
– Вот, пожалуйста.
– На комиссию!
Поверхностный осмотр. На статью болезни – ноль внимания.