Кржижановский - Владимир Петрович Карцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Благодаря посещениям матери 'и Антонины — та, правда, чаще посещала Старкова — Глеб был в курсе печальных новостей. Были взяты почти все, кроме, может быть, Красина, Мартова, Невзоровой, Крупской, Сильвина… Однажды Тоня пришла одна — Эльвира Эрнестовна занемогла.
«5 марта 1896 г.
Дорогая и бесценная моя мамочка!
…Буду жить от понедельника до понедельника, буду жить надеждой, что ты поправишься окончательно. Как только будет вам возможно, уезжайте с Тоней из Питера куда-нибудь. Лучше всего на нашу матушку Волгу.
Обо мне не беспокойтесь: если бы я только знал, что вы здоровы, что вы отдыхаете вдали от этой обостренной питерской борьбы за существование, что мне тогда эта тюрьма! О будущем также не думайте с унынием… Верьте, что все эти 3 месяца «пленения» я ни разу не страдал из-за мысли о себе…»
Его по-прежнему не вызывали на допросы, предоставив самому себе.
…Кичин ликовал. Показания слабовольного Волынкина и неустойчивого Царькова помогли ему выстроить свою версию преступления. «Лысый», «рыжий», «плотного сложения», «средних лет» мужчина — это, конечно, Ульянов. Григорий Иванович — это, без сомнения, Кржижановский. Их встречи с рабочими установлены полностью и точно так же неопровержимо доказана их противоправительственная агитация.
Кржижановский был вызван на допрос. Теперь место Клыкова занял подполковник Филатьев. Подполковник предъявил Глебу показания Волынкина и Царькова, и ему ничего не оставалось делать, как признаться в знакомстве с ними.
— Однако, — сказал Глеб, — я должен заявить о том, что не признаю себя виновным в разжигании классовой ненависти. Объясняю свои немногочисленные знакомства среди рабочих филантропическими, литературными целями — хотел написать роман об их жизни. Обращаю ваше внимание также на тот факт, что я всегда ограничивался в общении с рабочими исключительно разговорами об их житье-бытье. Это меня в моих литературных целях интересовало настолько, что я готов был для приобретения познаний в этом роде жертвовать и своим временем, и своими деньгами…
Его увели, но подполковник остался неудовлетворен. В воздухе висела, не получала признания со стороны арестованного его версия о снятии Кржижановским квартиры для рабочих, предназначенной для ведения подрывной пропаганды. Показания Царькова и Волынкина никак не подтверждались. Не удавалось ему протянуть и ниточки между «Эрфуртской программой», тетрадью со статьей о Фридрихе Энгельсе, почерком Запорожца, и, по-видимому, самой крупной фигурой — Ульяновым. Если бы рукопись «Фридрих Энгельс» поступила Кржижановскому от Ульянова, то руководящая роль Ульянова была уже не столь недоказанная, по крайней мере, в издании газеты.
Он решил вызвать Глеба еще разок, предъявить ему записку Царькова и заодно спросить, не получал ли он рукопись «Фридрих Энгельс» от его знакомого Ульянова? В противном случае эта улика останется за ним, за Глебом Кржижановским. Клыков, а потом и Филатьев не пропустили ничего — ни обольщающей вежливости, ни сигар, ни посулов, ни обещаний, ни лести.
Энергия следствия была потрачена зря. Все это оказалось лишним. Тон заявлений Глеба от раза к разу становился непокорней и решительней.
— Не поручал никому из рабочих нанять квартиру для сходок с целью пропаганды рабочих. Сходок на моей квартире не было, и одновременно никогда не могли собраться двенадцать человек интеллигентов, на чем особенно настаиваю. То, что я давал когда-либо рабочим такие издания, как «Ткачи» и «Рабочий день», положительно отрицаю… Не помню, чтобы рукописную тетрадь об Энгельсе я получал от Ульянова — мы с ним были вовсе не в таких отношениях, чтобы явился случай совместных разговоров об Энгельсе и передачи сочинения, его касающегося.
Глеба больше не трогали. Из 88 человек, привлеченных по делу, двое — Михайлов и Галл — оказались прямыми агентами охранки, трое-четверо — обезумевшими от страха слабовольными трусами, среди них Волынкин и Царьков. На их показаниях, неточных, сбивчивых и неквалифицированных, и было построено следствие и обвинение. Предполагаемым лидером сообщества был выделен Запорожец. Ему назначено было пять лет ссылки. Всем остальным, в том числе Ульянову и Кржижановскому, по три года. Больше всех получили те, кто так или иначе был связан с народовольцами, — Ергин, Лепешинский. Охранное отделение не разглядело еще полностью той опасности, которую представляли для существующего строя социал-демократы. Террористы с бомбами казались ему куда более страшными, чем те, кто занимался пропагандой и агитацией. То, что врагом «учеников» были не конкретные лица, а весь строй в целом, как ни странно, смягчало чувство вызываемой ими опасности — странный психологический феномен! Чувство безопасности жертвы, находящейся в большой компании таких же жертв.
Проходили долгие месяцы заключения…
Глеб открыл: его самочувствие подчинено странному ритму. В условиях очень чистого эксперимента одиночества он ощущал, что его жизнь, настроение, жизнедеятельность, живость мысли подвержены странному, неумолимо волнообразному движению. Бывали дни, когда он выскакивал из неприятной чужой вонючей постели как пружинка, разбуженный собственной улыбкой и бьющей изнутри активностью, радостью бытия.
Глеб вскакивал с постели, внутри клокотала горячая молодая активная кровь, побуждающая к действию. Он делал комплекс сложных гимнастических упражнений, повторяя иные по сто раз, — и не уставал. Его радовал жидкий чай в миске, подававшийся надзирателем, постный суп-баланда, комковатая каша. За день он успевал сделать неописуемо много: по примеру Старика он выписывал себе множество книг, проглатывал их, пользуясь своей необычайно цепкой памятью, запоминал; вечером он, соорудив хитрейшую систему из ниток, заставлял огарок свечи плясать у него над постелью, освещая страницы Гоголя или Щедрина. Так он и засыпал, счастливый, и лишь одно отравляло его бытие — он знал, что этот период подъема дня через два-три сменится столь же острым периодом упадка.
И эти дни, дни прострации и уныния, неизбежно наступали. Глеб не мог заставить себя подняться, прочесть хотя бы строчку. Его мозг опускался в страшные низины духа, и ленивая жалкая мысль лишь изредка давала себя знать нехитрыми построениями о напрасно сгубленной молодости, о бесполезности борьбы, о покое подчинения. Иногда он вскакивал, силы зла поднимали его — и он начинал метаться по своей клетке подобно зверю. Пропасть, склеп, злоба, месть! Месть, ненависть, слезливая жалость, буйное отчаяние овладевали им, он кидался к решеткам, старался их выломать, бился в железную дверь (откуда через дюймовый глазок светился удовлетворенный обычным, правильным поведением взгляд надсмотрщика), потом в отчаянии бросался на свое жалкое ложе.
Он не знал, как это так получалось, но именно в такие минуты ему приносили из библиотеки заказанные загодя книги, и в них — о радость! — письма Старика. Тот не писал о делах — он только успокаивал, призывал к работе, к стойкости, справлялся о здоровье. И, странно, весь этот