П.И.Чайковский - Наталья Калинина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
"Поэма Пушкина в нашей стране не известна, а в опере мы любим яркое окончание, а не такой конец, где герой уходит в одну дверь, а героиня в другую", — пояснил Чайковскому английский музыкальный критик Герман Клейн.
И вот теперь — торжества в Кембридже, живописном, утопающем в зелени городке с богатой древней культурой и средневековыми традициями.
Чайковского и остальных кандидатов — всего их девять — облачили в докторскую тогу, шелковое одеяние с красно-белыми рукавами, на голову надели бархатные береты с золотым позументом. Приветствуемая горожанами процессия медленно двигалась узкими улицами Кембриджа, будущие доктора щурились от яркого июньского солнца, от пристальных взглядов столпившихся вдоль заборов зевак. Чайковский мечтал об одном: скорей бы кончилась мучительная процедура посвящения, напоминающая дешевое театральное зрелище.
Публичный оратор изъяснялся по-латыни. Петр Ильич понимал далеко не все, лишь отдельные фразы — речь была цветиста и витиевата. "Счастливейший выразитель и горячего пыла, и грустной мечтательной славянской натуры!.. Как тонок он в изгибах своих музыкальных выражений! Как блестящ он…" Полноте, да неужели это все о нем, Петре Чайковском? Вот уж, что называется, сам не знал, не ведал, какие в нем кроются таланты… Наконец завершен неимоверно растянутый ритуал.
Да, в Россию он вернется доктором музыки. Впрочем, какая разница? Все эти титулы, почетные звания и награды не идут ни в какое сравнение с той радостью, которая охватывает его в момент рождения нового произведения, когда на бумагу легко и ровно ложатся нотные знаки, когда мысли льются так свободно и щедро, что не успеваешь их все запечатлеть, и даже злишься на себя за то, что за день делаешь ничтожно мало. Ах да, еще предстоит торжественный обед, тоже с непременными речами, церемонными манерами и прочими атрибутами английской чопорности. Но скоро, совсем скоро он будет дома, в России, где его ждет незавершенная Шестая симфония.
Все остальное в жизни — суета.
ПредчувствияВечером 9 октября Чайковский тепло попрощался с московскими друзьями, пообещав непременно вернуться к очередному симфоническому собранию 23 октября, сел в питерский поезд и, откинувшись на высокую спинку кресла, глядел из-под полуопущенных век в исхлестанное холодным осенним дождем окно, за которым быстро таяли огни Москвы.
Вот и еще одно лето минуло. Сумбурное, суматошное, почти сплошь на колесах. Угомонился лишь в середине июля, засел за инструментовку Шестой. Потел, рвал листы — все что-то не устраивало, хотелось иначе, по-новому. Однако ж, сдвинувшись с места, кончил быстро, остался собой чрезвычайно доволен, даже горд сознанием того, "что сделал в самом деле хорошую вещь".
Третий концерт для фортепьяно с оркестром тоже, кажется, недурно получился, что отметили московские друзья, даже обычно строгий и чуть-чуть придирчивый Сережа Танеев.
На славу, на славу потрудился он последние два с половиной месяца.
А все благодаря тому, что теперь есть свой дом, пускай небольшой и скромный, зато свой. И пахнет в нем совсем как в воткинском доме, и печки трещат так же весело и домовито. А по вечерам уютно скрипят половицы под мягкими шагами Алексея, располагая к покою, навевая крепкий, деревенский сон.
Он еще столько музыки напишет в этом доме. Вот только отдохнет самую малость — долго отдыхать он не приучен — и снова за работу. Антон Павлович Чехов обещал составить либретто оперы по лермонтовской "Бэле". У него наверняка получится: его проза музыкальна, прозрачна, изумительно точна. От хорошего текста зависит почти все, ибо слово всегда воспламеняет в нем музыку…
А в клинском доме уже давно горят висячие керосиновые лампы, Егорушка, маленький сынишка Алексея, этот "необыкновенно симпатичный ребенок", бегает из комнаты в комнату, щебеча что-то бессвязное, но очень мелодичное. Петр Ильич внимательно вглядывается в темное вагонное стекло, пытаясь представить, что делается сейчас в его родном доме…
"Неправда, неправда, что я старею. Разве можно сказать про Шестую, будто она написана дряхлеющей старческой рукой? Во мне еще столько сил, столько мечтаний. Джузеппе Верди под восемьдесят, а он все еще продолжает развиваться, идти вперед. Только не нужно раньше срока думать об этой пакостной дыре, называемой могилой…"
Чайковский забывается тревожным сном, в котором, все полно предчувствием больших перемен. В каждой комнате воткинского дома горят большие гроздья оранжевых свечей, Леля Апухтин, молодой, стройный, изящный, танцует вальс с Сашенькой. Музыка грустна, задумчива, музыка точно не от мира сего. Божественная музыка. Неуловимая…
Петр Ильич зажигает свет, роется в кармане в поисках записной книжки. Пустое дело — исчезла, улетучилась мелодия. Жаль.
Он гасит свет, долго ворочается с боку на бок, думая о том, какая судьба ожидает его последнюю симфонию. Критики, по обыкновению, спустят на нее всех собак, он даже знает наверняка, в чем его упрекнут: прежде всего в субъективизме. Да, куда деваться, его музыка на самом деле субъективна. Каждый художник пропускает жизнь через свое сердце, согревает ее своим жаром, испепеляет своим огнем. Воспринимать жизнь отстранений, издалека — удел холодных, бестрепетных людей. Толстой субъективен. И Моцарт. И Суриков. Однако объективна правда, выражаемая всем их творчеством.
Он снова забывается сном.
…Под звуки траурного марша движется чопорная процессия светских дам в кринолинах и пудреных париках. Кого они хоронят, кого? Ну, конечно же, беднягу Германа, чей рассудок помутился невероятной жаждой богатства. Несчастный, слишком поздно понял он, что главное богатство этой бренной жизни — любовь… Ах, как же невыносимо тягуч и надрывен этот похоронный марш.
Когда он умрет, пускай процессия за его гробом будет безмолвной. Вообще не надо никаких процессий. Нет, этот марш доведет его, как и Германа, до истинного безумия.
Петр Ильич с трудом открывает глаза. В вагоне солнечно, за окном блестят и искрятся покрытые инеем поля, где-то за стеной журчит веселый женский смех, басок кондуктора оповещает о том, что самовар закипел и "пожалуйте откушать чаю".
Значит, жизнь продолжается. И это так радостно, это волшебство какое-то. Чем дольше он живет на свете, тем сильней дивится этому удивительно нелегкому и непростому благу, именуемому человеческой жизнью.
Неисправимый жизнелюбЧайковский прибыл в Петербург 10 октября 1893 года. Остановился у Модеста Ильича, занимавшего квартиру на углу Малой Морской и Гороховой вместе с племянником Володей Давыдовым.
…Братья засиделись допоздна. Поначалу Петр Ильич был весел, оживлен, к концу вечера загрустил, припоминая прошедшее, сетуя, по обыкновению, на то, что жизнь слишком коротка, а успеть нужно очень много.
— Ты, Петя, не имеешь ни малейшего права предаваться грусти, — попытался утешить брата Модест Ильич. — Такой капитальный труд завершил… Да и вообще, если на то пошло, дай-то бог каждому человеку свершить хотя бы малую толику того, что сделал ты в искусстве, в музыке. Да что уж тут скромничать — ты, брат, совершил настоящий героический подвиг.
— Ты, Модичка, как всегда, любишь говорить громкие слова, — грустно усмехнулся Чайковский. — А я ведь никакой не полководец, а всего лишь человек, к тому же весьма сложный. Не думай, будто все в жизни мне ясно, все без заковырок. В моей последней симфонии есть и метания, и сомнения, и укоры собственной совести.
— Ну, это уже дело биографов копаться в противоречиях твоей, как ты говоришь, весьма сложной натуры. Я же вижу, что путь твой прям, что ты не стремишься обойти овраги, без страха бросаешься в бурлящие реки и…
— Ах, Модичка, Модичка, не надо делать из меня некое подобие олимпийского бога, изначально избравшего предопределенную ему судьбой дорогу. — Чайковский задумчиво глядел на тлеющие в камине поленья, готовые вот-вот превратиться в сыпучий серый прах. — Честно говоря, твой старший брат совершил в своей жизни много такого, о чем совестно подумать. А многое мог бы с восторгом совершать бесконечно. — Глаза Чайковского задорно блеснули. — Хочешь знать, что именно? А вот что: по сей день стыжусь, что мало, очень мало помогал страждущим, малодушничал перед лицом невзгод, много ленился в юности, да и под старость тоже. А вот бесконечно писал бы "Пиковую даму", чтобы каждый раз, убив Германа, рыдать над ним слезами настоящей скорби, бесконечно любил бы нашу милую матушку, бесконечно преклонял колени перед нашей русской природой, русской душой, Россией.
— Ты и так воздал в своей музыке должное и своему народу и Родине…
— Постой, постой, Модичка, я еще не во всем тебе исповедался, — мягко, но решительно перебил брата Чайковский. — Говорят, музыка моя противоречива, если так, то, значит, она искренна, исторгнута из глубины сердца. Плох тот художник, который скрывает в себе пороки, стремясь в творчестве своем показаться сплошным добродетелем. Толстой не боится обнажить язвы души, указать на них перстом, чтобы вместе с читателем попытаться от них избавиться. — Чайковский вздохнул, ласково накрыл ладонью лежащую на подлокотнике кресла руку брата. — Прости, Модичка, если язык мой коряв и старомоден: я слишком долго исповедовался перед миром в звуках…