Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях - Сильвио Пеллико
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах, да! Всякий раз, как я слышал эти ласковые упреки и эти благородные советы, я пламенел любовью к добродетели, я уже больше ни к кому не питал ненависти, я бы отдал свою жизнь за малейшего из моих ближних, я благословлял Господа за то, что Он сделал меня человеком.
Ах! Несчастен тот, кто не признает высокого значения исповеди! Несчастен тот, кто, чтобы не показаться вульгарным, считает себя обязанным смотреть на нее с насмешкой! Это не правда, что бесполезно всякому, и так знающему, что нужно быть добрым, еще слышать, что говорят это, что достаточно собственных размышлений и подходящего чтения, нет! Живое слово человека имеет такое значение, такую мощь, каких ни чтение, ни собственные размышления не имеют! Живым словом душа больше потрясается, впечатления, при этом образующиеся, — глубже. В брате, который говорит, есть жизнь, в его речах — своевременность, которых часто напрасно бы искали и в книгах, и в собственных наших мыслях.
LXXIX
В начале 1824 года супер-интендант, у которого в одном из концов нашего коридора находилась его канцелярия, перевел ее в другое место, а комнаты канцелярии с другими, примыкавшими к ним, были превращены в камеры. Увы, мы поняли, что надо ожидать из Италии новых государственных преступников.
Действительно, в скором времени прибыли подсудимые третьего процесса — все друзья и знакомые! О, как сильна была моя скорбь, когда я узнал имена их! Борсьери был одним из самых старинных моих друзей! К Конфалоньери я был привязан хоть и не так давно, но зато всем сердцем! Если бы я мог, подвергая себя тягчайшему тюремному заключению или какому-нибудь мучению, какое только можно себе представить, отбыть вместо них их наказание и освободить их, Бог знает, не сделал ли бы я этого! Не говорю только, что я бы отдал жизнь за них: ах, что значит отдать жизнь? Страдать, это — гораздо больше!
Я тогда сильно нуждался в утешениях отца Баттисты, но ему больше не позволяли приходить.
Были получены новые предписания относительно поддерживания в тюрьме самой строгой дисциплины. Та площадка, которая служила нам местом прогулки, была сначала окружена частоколом, чтобы никто, даже издали в телескопы, больше не мог нас видеть. Таким образом для нас был потерян самый прекраснейший вид на окружающие холмы и на лежащий внизу город. Этого было недостаточно. Чтобы попасть на эту площадку, приходилось проходить, как я уже говорил, через двор, а во дворе многим удавалось видеть нас. С целью скрыть нас от всех взоров, нас лишили этого места прогулки и назначили нам другое, самое крохотное, находящееся вблизи нашего коридора, и на самой северной стороне, как и наши камеры.
Не могу выразить, как нас опечалила эта перемена места нашей прогулки. Я не отметил всех утешений, которые у нас были в прежнем месте, теперь отнятом у нас. Мы там видали детей супер-интенданта, выходивших вместе с их больной матерью в последние дни ее жизни, там нас ласкали эти милые дети, там мы иногда вступали в разговор с кузнецом, жившим неподалеку на этой площадке, там мы слыхали веселые песенки и нежные звуки гитары, на которой играл один из капралов, и наконец там возникла невинная любовь — не моя, не моего товарища, но любовь одной доброй венгерской капральши, продавщицы фруктов. Она была влюблена в Марончелли.
Еще раньше того, как он был помещен вместе со мною, Марончелли и эта женщина, почти каждый день видясь тут друг с другом, свели между собою небольшую дружбу. Он был такой чистой, достойной, простой душой, что вовсе и не подозревал, что в него влюбилось доброе создание. Он узнал об этом от меня. Не решился поверить мне и, только предполагая, что я прав, он стал относиться холоднее к ней. Большая сдержанность с его стороны вместо того, чтобы потушить любовь этой женщины, казалось, увеличила ее.
Так как окно ее комнаты находилось на расстоянии едва одного фута от земли, она выпрыгивала к нам, как будто за тем, чтобы растянуть на солнце холст, или за каким-нибудь другим делом, и стояла тут, смотря на нас, а если могла, вступала и в разговор с нами.
Бедные наши конвойные, всегда утомленные тем, что мало или вовсе не спали ночью, охотно пользовались случаем быть в этом уголке, где они могли, не будучи видимы начальством, сидеть на траве и дремать. Марончелли был тогда в большом затруднении, до того становилась явной любовь этой несчастной. Еще большим было мое затруднение. Тем не менее подобные сцены, которые были бы довольно смешны, если бы эта женщина мало внушала к себе уважения, были вовсе не смешны, я даже мог бы сказать, что они были трогательны. У несчастной венгерки было одно из тех лиц, которые несомненно показывают добродетельные наклонности и внушают уважение. Она не была красива, но обладала той миловидностью, при которой несколько неправильные черты ее лица, казалось, хорошели при каждой улыбке, при каждом движении мускулов.
Если бы моей целью было описывать любовь, мне немало пришлось бы порассказать об этой несчастной и добродетельной женщине, теперь умершей. Но довольно и того, что я сказал об одном из немногих приключений нашей тюремной жизни.
LXXX
Усиленные строгости все однообразнее делали нашу жизнь. В чем прошли для нас весь 1824, весь 1825, весь 1826, весь 1827 год? Нас лишили права пользоваться нашими книгами, которое на время было дано губернатором. Тюрьма стала для нас настоящей могилой, в которой только не доставало нам могильного спокойствия. Каждый месяц, в не назначенный заранее день, приходил к нам директор полиции в сопровождении лейтенанта и стражи с целью произвести у нас тщательный обыск. Нас раздевали донага, осматривали все швы платья, думая найти в них или спрятанную бумагу, или что-нибудь другое, распарывали тюфяки и обшаривали их. Хотя и ничего не могли они найти у нас потаенного все-таки в этом нечаянном и неприятном посещении, повторяемом без конца, было что-то, я не знаю, что-то такое, что приводило меня в негодование и бросало всякий раз в жар.
Мне казались прошедшие годы столько несчастными, а теперь я с завистью думал о них, как о таком времени, которое было дорогим и приятным для меня. Где те часы, в которые я был поглощен изучением Библии или Гомера? С помощью чтения Гомера в подлиннике, я увеличил то самое знание греческого языка, которое было у меня, и пристрастился к этому языку. Как мне было жалко, что я не могу продолжать заниматься им. Данте, Петрарка, Шекспир, Байрон, Вальтер-Скотт, Шиллер, Гете и другие, всех отняли у меня! Скольких друзей потерял я! К ним же причислял я и несколько книг христианского учения, как-то: Бурдалу, Паскаля, Подражание жизни Иисуса Христа, Филотея и прочие книги, которые, если их читают с ограниченной критикой, не вникая в суть дела, злорадствуя над каждым промахом, над каждой слабой мыслью, бросаются и не берутся больше в руки, но если эти книги читать без мудрствований и не соблазняясь их слабыми сторонами, то в этих книгах мы найдем высокую философию, питающую в полной мере и ум, и сердце.
Несколько из таких религиозных книг было потом прислано нам в дар императором, но книги другого рода, служащие для литературных занятий, были безусловно исключены.
Этот дар аскетических творений был для нас исходатайствован в 1825 году далматским духовником, присланным к нам из Вены, отцом Стефано Пауловичем, который спустя два года стал каттарским епископом. Ему же мы были обязаны и тем, что, наконец, для нас стали служить обедню, в которой нам раньше все отказывали, говоря, что нельзя нас вести в церковь и держать там отдельными парами, как это было предписано.
Так как нельзя было сохранить в церкви подобный порядок, то нас разделяли, когда мы шли к обедне, на три группы: одна становилась на хорах, где находился орган, другая под этими хорами, так, однако, чтобы не быть видимой, а третья в молеленке, отгороженной решеткой.
У меня и Марончелли были в таком случае товарищами, только с запрещением говорить одной паре с другой, шестеро арестантов, осужденных по первому приговору, бывшему перед нашим. Двое из них были моими соседями в венецианских тюрьмах. Стража приводила нас на назначенное место и отводила обратно после обедни, каждую пару в ее камеру. Обедню приходил служить капуцин. Этот добрый человек всегда заканчивал службу Oremus, с жаром молясь растроганным голосом о нашем избавлении от оков. Когда он уходил из алтаря, он окидывал ласковым взглядом каждую из трех групп и печально склонял свою голову, молясь.
LXXXI
В 1825 году Шиллер был признан слишком одряхлевшим от старости, и его назначили смотрителем других арестантов, относительно которых не требовалось такой бдительности. О, как нам было жаль, что он удаляется от нас, да и ему было жаль покидать нас!
Его преемником был сначала Краль, человек не менее его добрый. Но и этому вскоре дали другое назначение, а к нам приставили человека не злого, но грубого и чуждого всяким проявлениям чувства.