Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях - Сильвио Пеллико
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти перемены глубоко печалили меня. Шиллер, Краль и Кубицкий, а в особенности первые двое, ухаживали за нами в наших болезнях, как могли бы это делать только отец или брат. Неспособные нарушить свой долг, они умели выполнять его без жестокости. Если и было у них немного жесткости в обращении, так это почти всегда было невольно, и вполне окупалось ласковым, любовным отношением, которое у них было к нам. Я иногда, бывало, сердился на них, но как они сердечно прощали мне! Как они горячо желали убедить нас, что чувствовали привязанность к нам, и как радовались, видя, что мы были убеждены в этом и считали их людьми честными и добрыми!
С того времени, как Шиллер удалился от нас, он несколько раз хворал и поправлялся. Мы спрашивали о нем с сыновней тревогой. Выздоравливая, он, бывало, прогуливался иногда под нашими окнами. Мы кашлем здоровались с ним, и он, смотря наверх с печальной улыбкой, говорил часовому, так что мы слышали:
— Da sind meine Sohne! (Там мои сыновья!)
Бедный старик! Как тяжело мне было видеть, что ты едва-едва тащишься со своим больным боком, а я не могу поддержать тебя своею рукою!
Иногда он садился тут на траву и читал. Это были те книги, которые он давал мне читать. И, чтобы я их узнал, он говорил часовому их заглавия или перечитывал какой-нибудь отрывок. Большею частью, это были повести из календарей или другие романы не высокого литературного достоинства, но нравственного содержания.
После разнообразных возвратов апоплексии, его отправили в военный госпиталь. Он уже был в самом плохом состоянии и вскоре там умер. Было у него несколько сотен флоринов, плод его долгих сбережений: он роздал их в подарок некоторым своим сослуживцам. Когда он увидал близкий свой конец, он призвал к себе этих приятелей и сказал:
— У меня ближе вас нет никого, удержите каждый из вас то, что у вас в руках. Я прошу вас только молиться за меня.
У одного из этих друзей была дочь восемнадцати лет, крестница Шиллера. За несколько часов до смерти добрый старик послал за ней. Он не мог уже больше произносить ясно слов, снял с пальца серебряное кольцо, свое последнее богатство, и надел ей его на палец. Потом он поцеловал ее, и заплакал, целуя. Девушка громко рыдала и обливала его слезами. Он утирал ей их платком. Взял ее руки и положил их к себе на глаза. Эти глаза закрылись навсегда.
LXXXII
Человеческие утешения исчезали для нас одно за другим, печали все увеличивались. Я покорялся воле Божией, но покорялся стеная, и моя душа вместо того, чтобы сделаться нечувствительной к несчастию, казалось, все больнее чувствовала его.
Раз мне был тайно доставлен листок «Аугсбургской Газеты», в котором сообщалась чрезвычайно странная вещь относительно меня, по случаю пострижения в монахини одной из моих сестер.
Сообщалось следующее: «Синьора Мария Анджиола Пелико, дочь и пр., и пр. постриглась… дня в монахини в монастыре Визитации в Турине и пр. Она сестра автора «Francesca da Rimini», Сильвио Пелико, который недавно вышел из крепости Шпильберг, будучи помилован его величеством императором: милосердый поступок — достойнейший столь великодушного монарха, эта милость обрадовала всю Италию в виду того, что…»
И здесь следовали похвалы мне.
Я не мог себе представить, зачем, для чего была вымышлена басня о помиловании. Что это — чистая забава журналиста, казалось неправдоподобным, быть может, это была какая-нибудь хитрость немецкой полиции? Кто знает? Но Мария Анджиола была точно моей младшей сестрой. Стало быть, эта прекрасная девушка в самом деле постриглась в монахини. Ах, может быть, она приняла это звание потому, что потеряла своих родителей! Бедная девушка! Не захотела она, чтобы я один терпел тоску в тюрьме, и она захотела стать затворницей! Да даст же ей Господь больше, чем Он дает мне, сил, терпения и самоотверженности! Сколько раз этот ангел будет думать обо мне в своей келье! Как часто будет она подвергать себя суровым эпитимиям, чтобы вымолить у Господа облегчение страданий брата!
Эти мысли меня умиляли и терзали мне сердце. Весьма вероятно, что мои несчастия могли сократить дни отца или матери, или их обоих! Чем больше я думал об этом, тем невозможнее казалось мне, что моя Мариетта покинула бы родительский кров. Эта мысль угнетала меня так, как будто бы я был уверен в этом, вследствие чего я впал в страшную тоску.
Марончелли был этим опечален не меньше моего. Несколько дней спустя, он задумал сочинить поэтический плач о сестре арестанта. Вышла прекраснейшая поэма, навевающая грусть и жалость. Когда он ее окончил, он прочел мне ее. О, как я был ему благодарен за его милое внимание! Между стольких миллионов стихов, которые до тех пор были написаны для монахинь, вероятно, эти были единственными, сочиненными в тюрьме для брата монахини товарищем его по оковам. Какое сочетание мыслей трогательных и религиозных!
Таким образом дружба умеряла мои страдания, мои печали. Ах, с этого времени не проходило больше ни одного дня, чтобы моя мысль не витала долго в стенах монастыря, чтобы я не думал с самой нежной любовью об одной из его затворниц, чтобы я не молил горячо небо усладить ей одиночество и не допустить ее до того, чтобы ее фантазия рисовала ей слишком страшным мое заточение!
LXXXIII
Да не думает читатель, что если раз дошла до меня тайно газета, так и вообще удавалось мне часто получать подобные вести из мира. Нет, все были добры ко мне, но все были связаны величайшим опасением. Если что-нибудь тайное и доходило до меня, так это было только тогда, когда тут не могло явиться ни малейшей опасности. И мудрено было не явиться какой-нибудь опасности среди столь частых и обыкновенных, и чрезвычайных обысков.
Мне никогда не было доставлено тайком сведений о моих далеких милых, за исключением вышеприведенного известия относительно моей сестры.
Опасение, которое было у меня, что моих родителей уже больше нет в живых, через некоторое время скорее увеличилось, чем уменьшилось, вследствие неопределенности тех выражений, в каких директор полиции однажды пришел известить меня, что у меня дома все обстоит благополучно.
— Его величество император повелевает, — сказал он, — сообщить вам добрые вести о тех родственниках, которые у вас в Турине.
Я затрепетал от удовольствия и от неожиданности такого сообщения, какого прежде никогда не бывало, и попросил подробностей.
— Я оставил, — сказал я ему, — в Турине родителей, братьев и сестер. Все они живы? Умоляю вас, если есть у вас письмо от кого-нибудь из них, умоляю вас, покажите мне его!
— Я ничего не могу показать. Вы должны и этим быть довольны. Уже одно то доказывает благосклонность императора, что он приказывает сообщить вам эти утешительные слова. Этого ни для кого еще не делалось.
— Я согласен, что это есть доказательство благосклонности императора, но вы поймите, что мне невозможно найти утешение в таких неопределенных словах. Кто те родственники, которые находятся в добром здоровье? Не потерял ли я кого-нибудь из них?
— Синьор, мне жаль, что я не могу сказать вам больше того, что мне приказано.
С тем он и ушел.
Наверное мне этим известием хотели доставить некоторое утешение, но я убедил себя в том, что в то же самое время, как император захотел уступить настоятельным просьбам кого-нибудь из моих родных и согласился на то, чтобы до меня дошла эта весть, в то же самое время он не хотел, чтобы мне показали какое-нибудь письмо, так как я бы увидал, кого из родных потерял я.
Через несколько месяцев после этого мне было доставлено известие, подобное вышесказанному. И опять ни письма, никакого объяснения больше!
Видели, что я не довольствовался этим и что становился все более печальным, и все-таки никогда ничего больше не передавали мне о моих родных.
Я думал о том, что родители умерли, что умерли, может быть, также и братья, и Джузеппина, другая моя любимая сестра, что, быть может, и Мариетта, одна оставшаяся в живых, скоро зачахнет в тоске одиночества и в трудах покаяния, и думы эти отравляли мне жизнь.
Несколько раз сильно заболевая обычными болезнями или новыми, как, например, страшными коликами с мучительнейшими симптомами, похожими на холерные, я надеялся умереть. Да, это выражение точно — я надеялся.
И тем не менее, о, человеческие противоречия! Когда я бросал взгляд на своего изнемогающего товарища, у меня сердце разрывалось при мысли покинуть его одиноким, и я вновь страстно желал жить!
LXXXIV
Три раза приезжали из Вены высокопоставленные особы осматривать наши тюрьмы с целью удостовериться в том, что здесь не злоупотребляют дисциплиной. Первым проехал барон фон Мюнх. Он, будучи тронут тем, что у нас мало свету, сказал, что будет упрашивать, чтобы нам зажигали фонарь и ставили его снаружи у дверного окошечка на несколько часов вечера, и тем продлили бы наш день. Его посещение было в 1825 году. Спустя год, его благая мысль была приведена в исполнение. И таким образом при этом могильном свете мы хоть могли с этих пор видеть стены и не рисковали разбить себе головы, когда приходилось идти.