Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях - Сильвио Пеллико
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Второе посещение было барона фон Фогель. Он застал меня в сквернейшем состоянии и, слыша, что доктор, хотя и считал для меня полезным кофе, но не решался приказать давать мне его, так как это предмет роскоши, выразил, к моему удовольствию, согласие на это, и было приказано выдавать мне кофе.
Третье посещение было не знаю какого-то другого придворного, человека лет пятидесяти-шестидесяти, который явил нам своим обращением и своими речами самое благородное сочувствие. Он не мог ничего для нас сделать, но его теплое отношение к нам было для нас благодеянием, и мы были ему благодарны.
О, как жаждет узник видеть создания своего рода! Христианская религия, столь богатая человечностью, не забыла причислить к делам милосердия и посещение узников. Видеть людей, которые сострадают твоему несчастию, услаждают тебе его, даже когда они не имеют средств облегчить тебе его более действенно.
Величайшее одиночество может быть полезно иным в смысле самосовершенствования, но я полагаю, что оно было бы вообще гораздо полезнее, если бы не доводить его до крайности, если бы допускать некоторое соприкосновение с обществом. По крайней мере, я так создан. Если я не вижу себе подобных, я сосредоточиваю свою любовь на слишком незначительном числе их и перестаю любить других, если же я могу видеть, не скажу многих, но все-таки порядочное число, я нежно люблю тогда весь род человеческий.
Тысячу раз мое сердце горело любовью только к такому незначительному числу людей и так было полно ненависти к другим, что я ужасался этого. Тогда я подходил к окну, жаждя увидеть какое-нибудь новое лицо; и я почитал себя счастливым, если часовой не проходил слишком близко к стене; если он подходил так, что я мог его видеть; если он поднимал голову, слыша, что я кашляю; если выражение его лица было доброе. Когда мне казалось, что я замечаю на его лице отпечаток добрых чувств, сладкая дрожь охватывала меня, как будто бы этот незнакомый солдат был самым близким моим другом. Если он удалялся, я ждал с беспокойством влюбленного, когда он вернется, и если он возвращался, смотря на меня, я радовался этому, как великой милости. Если же он не проходил больше так, чтобы я его видел, я оставался убитым, как человек, который любит и знает, что другим до него нет дела.
LXXXV
В смежной камере, где раньше был Оробони, находились теперь Д. Марко Фортини и синьор Антонио Вилла. Этот последний, крепкий и здоровый прежде, как Геркулес, сильно страдал от голода в первый год, а когда стали ему больше давать пищи, он был не в силах переваривать ее. Долго он изнемогал и потом, доведенный почти до крайности, упросил, чтобы ему дали камеру с более чистым воздухом. Зловонная атмосфера тесного склепа была для него, без сомнения, чрезвычайно вредна, как и для всех остальных. Но выпрошенное им средство уже было для него недостаточно. В этой большой комнате он пробыл еще несколько месяцев, потом после нескольких кровоизлияний умер.
За ним ухаживал его товарищ по заключению Д. Фортини и аббат Паулович, поспешно прибывший из Вены, когда узнал, что он умирает.
Хотя я и не был с ним связан такими же тесными узами, как с Оробони, все-таки смерть его меня сильно опечалила. Я знал, что его чрезвычайно нежно любили его родители и жена! Все-таки ему скорее надо завидовать, чем сожалеть о нем, а каково оставшимся в живых!
Также моим соседом был он и в свинцовых тюрьмах, Тремерелло приносил мне много его стихов, а ему носил мои. Иногда в этих стихах его царило глубокое чувство.
После его смерти, мне казалось, что я полюбил его больше, чем при жизни, слыша от солдат, как тяжело страдал он. Несчастный не мог покориться безропотно смерти, хотя и был весьма религиозен. Он испытал в самой сильной степени ужас перед этим страшным шагом, но не переставал, однако, благословлять Господа и восклицал со слезами:
— Я не умею уподобить свою волю Твоей, меж тем я хочу уподобить ее, сотвори Ты во мне это чудо!
У него не было мужества Оробони, но он подражал ему, говоря, что прощает врагам.
В конце этого года (это был 1826 год) мы услыхали однажды вечером в коридоре шум шагов нескольких человек. Наши уши уже привыкли прекрасно различать тысячи родов шума. Вот открывается дверь, мы узнаем, что это дверь той камеры, где был адвокат Солера. Открывается другая — то дверь Фортини. Среди нескольких сдержанных голосов мы различаем голос директора полиции. Что такое? Обыск в такой поздний час? Но почему?
Но в скором времени снова вышли в коридор. И вот милый голос доброго Фортини:
— О, бедный я! Извините меня, пожалуйста, я забыл том дневника.
И быстро-быстро побежал он назад, чтобы взять этот том, потом присоединиться к группе. Открылась дверь на лестницу, мы услышали, как они спустились до конца: мы поняли, что двое счастливцев получили помилование, и хотя нам и прискорбно было, что мы не могли следовать за ними, мы все-таки радовались за них.
LXXXVI
Это освобождение двоих товарищей было без всякого последствия для нас! Как это ушли они, когда были приговорены одинаково с нами: один на 20, другой на 15 лет, а над нами и над многими другими не просияла милость?
Значит, против неосвобожденных существовало более враждебное предубеждение? Или не намереваются ли помиловать всех нас, но через короткие промежутки времени по двое за раз? Может быть, каждый месяц? Может быть, каждые два или три месяца?
Мы недоумевали таким образом некоторое время. Но и больше трех месяцев прошло, а других не освобождали. В конце 1827 года мы думали, что не назначен ли декабрь месяцем помилования. Но и декабрь прошел, и ничего не произошло.
Мы продолжили свое ожидание до лета 1828 года, так как тогда оканчивались для меня семь с половиною лет заключения, равносильные, по слову императора, пятнадцати годам, если считать со дня ареста. А если не хотят зачесть время следствия (и такое предположение было самое правдоподобное), то, считая со дня опубликования приговора, семь с половиною лет истекали только в 1829 году.
Все, какие можно было считать, сроки прошли, а помилование не проблеснуло. Между тем, еще до ухода Солеры и Фортини, у моего бедного Марончелли появилась опухоль на левом колене. В начале боль была легкая и принуждала его только хромать. Потом ему уже стало трудно таскать свою цепь, и он редко выходил на прогулку. В одно прекрасное осеннее утро ему захотелось выйти вместе со мной подышать немного воздухом, снег уже выпал, в одну роковую минуту, как я его не поддерживал, он поскользнулся и упал. Падение немедленно обострило боль в колене. Мы отнесли его на постель, он уже больше не был в состоянии держаться на ногах. Когда доктор его увидал, то решился наконец приказать снять с него цепи. Опухоль увеличивалась день ото дня и сделалась огромной и чрезвычайно болезненной. Таковы были мучения бедного больного, что он не знал покоя ни в постели, ни вне ее.
Когда ему нужно было двигаться, встать, лечь, я должен был брать больную ногу с возможною осторожностью и переложить ее самым медленным образом в такое положение, какое было нужно. Иногда какое-нибудь самое незначительное перемещение из одного положения в другое вызывало судороги, длившиеся четверть часа и больше.
Пиявки, фонтанели, прижигания, припарки, то сухие, то мокрые, — все было испробовано доктором. Боль только увеличивалась, и больше ничего. После прижигания ляписом образовалось нагноение. Вся эта опухоль стала в ранах, но она нисколько не уменьшалась, выход гноя из ран ни разу не дал никакого облегчения.
Марончелли был в тысячу раз несчастнее меня, тем не менее, о, как я страдал вместе с ним! Мне было приятно ухаживать за ним, так как мой уход, мои попечения относились к столь достойному другу. Но видеть, что он таким образом угасает среди столь долгих и жестоких мучений, а я не могу дать ему здоровья! И предугадывать, что это колено уже никогда больше не выздоровеет! И замечать, что больной считает более вероятным смерть, чем выздоровление! И постоянно удивляться его мужеству и его ясному спокойствию: ах, все это повергало меня в невыразимую тоску!
LXXXVII
В этом жалком состоянии он еще сочинял стихи, пел, разговаривал, он делал все, чтобы обмануть меня, чтобы скрыть от меня часть своих печалей. Он не мог ни есть, ни спать, похудел страшно, часто падал в обморок и всякий раз, через несколько минут возвращаясь к жизни, он ободрял меня.
То, что он выстрадал в течение девяти долгих месяцев, неописуемо. Наконец, было разрешено, чтобы состоялась консультация. Приехал главный доктор, одобрил все, что испробовал доктор, и, не высказав своего мнения относительно болезни и относительно того, что остается делать, уехал.
Спустя минуту, приходит суб-интендант и говорит Марончелли: