Записки Мальте Лауридса Бригге - Райнер Рильке
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тотчас я понял, что мое представление никуда не годится. Бесконечная жалкость, ничем не смягчаемая и не скрытая, превосходила силы моего воображения. Я не схватил ни наклона лица, ни ужаса, какой в нем, кажется, беспрестанно вызывали его пустые веки. Я ведь даже не думал про рот, прячущийся как отверстие сточной трубы. Быть может, у него и были воспоминания, но теперь уже ничто не поступало в душу, кроме смутного осязания камня, об который ежедневно стиралась ладонь. Я застыл и, охватив все одним взглядом, понял, что шляпа на нем сегодня другая и галстук, без сомнения, выходной. Он был в косую желто-фиолетовую клетку, что же до шляпы — она была новенькая, дешевая соломенная шляпа с зеленой лентой. Цвета, разумеется, не имеют значения, это уж моя мелочность, что я их запомнил. Должен только сказать, что на нем они были, как нежнейший пушок на птичьей грудке. Самого его они не могли тешить, и кто бы среди толпы (я поискал взглядом) решился принять все это великолепие на свой счет?
И вдруг меня осенило. Господи! Ты, стало быть, существуешь. Имеются доказательства Твоего бытия. Я все их перезабыл, никогда и не требовал, ведь как чудовищно бы обязывала уверенность! И вот мне, однако уж, указано. Это же Твой вкус, Твое, Господи, благоволение. Чтобы мы учились все терпеть, не судя. Что сурово? Что милостиво? Ведомо Тебе одному.
Когда снова настанет зима и мне понадобится новое пальто — сподоби меня так его носить, пока оно будет новое!
Вовсе не для того, чтобы отличаться от них, я ношу приличное, изначально мое платье и непременно хочу иметь крышу над головой. Просто я не дорос до такого. У меня не хватает смелости жить их жизнью. Если б у меня отсохла рука, я бы, наверное, ее прятал. А вот она (кто она — я и не знаю), она ежедневно являлась перед кофейнями, и хоть ей было мучительно трудно снимать пальто и выпрастываться из непонятного тряпья, она не боялась трудов и разоблачалась, разоблачалась, пока уже сил не было ждать. Но вот она стояла перед вами со скрюченным подобьем руки, и вы видели, какая же это редкость.
Нет, вовсе я не хочу от них отличаться. Но я бы чересчур много о себе возомнил, решивши, что я тоже такой. Я не такой. У меня нет ни силы их, ни размаха. Я принимаю пищу, я живу от еды до еды отнюдь не таинственным способом; они же сохраняются почти как бессмертные. Они стоят по своим ежедневным углам даже в ноябре, и зима их не приводит в отчаяние. Выпадает туман, их стирает — тем не менее они остаются. Я уезжал, я болел, со мной много чего приключилось. Они, однако, все живы.
(Я ведь даже не знаю, как встают школяры серым холодным утром; кто дает силы им, торопливым скелетикам, нырять в город взрослых, в мутный осадок ночи, в школьный нескончаемый день — маленьким, запаздывающим, робким. Я понятия не имею о помощи, которая им постоянно оказывается.)[90]
Город кишит такими, кто постепенно к ним скатывается. Большинство сперва упирается. Но есть еще блеклые, стареющие девушки, сильные, нерастраченные, которых никто никогда не любил. Эти сдаются без боя.
Быть может, Ты считаешь, о Господи, что я должен все бросить и их полюбить? А то — отчего же так трудно мне удержаться и не идти за ними, когда они обгоняют меня? Отчего во мне сразу всплывают самые сладкие, самые ночные слова и голос мой нежно медлит по дороге от сердца к гортани? Отчего же мне чудится, будто я с бесконечной бережностью привлекаю к себе этих кукол, которыми забавляется жизнь, долгими веснами шлепая их по рукам — ни за что, ни за что, — покуда они обмякнут, как плети? Они не сверзались с высот надежды, вот и не разбиты; но страшно побиты и никому не нужны. Только бродячие кошки вечерами забредают к ним в комнаты, тайком царапают их и спят у них на груди. Иной раз я иду за такою следом из улицы в улицу. Они идут вдоль домов; кто-то вечно их заслоняет, и они скрываются, тают.
Но все равно я знаю — если б кто-то решился полюбить их, они бы повисли на нем тяжким грузом, будто зашли чересчур далеко и больше не в силах ходить. Их мог бы вынести разве только Иисус, и поныне наполненный силою своего воскресения. Но Ему не до них. Его привлекают лишь любящие. Не те, кто дожидается своего часа с жалкой способностью быть любимым, как с погасшим светильником.[91]
Конечно, если уж до края дойдет, не поможет никакое приличное платье. Разве не оказался он вдруг после всей своей царственности среди последних? И вместо того чтобы встать, не скатился ли на самое дно?[92] Правда, я думал, бывало, и об иных королях, хоть в парках от них не осталось свидетельств.[93] Но сейчас ночь, зима, я дрогну. Я думаю о нем. Ведь величие — всего только миг, и ничего нет дольше беды. И этот король — остается.
Не он ли единственный сохранился под налетом безумия, как восковые цветы под стеклом? Для других по церквам вымаливали многая Лета, от него канцлер Жан Шарлье Жерсон[94] требовал бессмертия, и это тогда, когда он оскудел, опустился, погряз в нищете, несмотря на корону.
Это тогда мужи с иноземными темными лицами на него наваливались в постели, сдирая присохшую к язвам сорочку, которую он давно уже считал своим телом. Темно было в комнате, и они срывали с окоченелых плеч залубеневшие лоскуты. Потом кто-то засветил свечу, и тут только увидели страшную рану в груди, в которую вонзился железный амулет, оттого что он каждую ночь со всей силой страсти прижимал его к сердцу; и вот он лежал у него внутри пугающей драгоценностью в жемчужинках гноя, как чудотворные мощи в ковчежце. Отыскали крепких подручных, но и те не могли совладать с омерзением, когда черви, извиваясь, раздавленные, выползали из складок фландрского бархата и заползали к ним в рукава. Без сомнения, дела его стали хуже после того, как parva regina[95], юная, светлая, она делила с ним ложе. Но она умерла. И ни у кого уже не было духу искать наложниц для этого трупа. Parva regina унесла в могилу слова, которыми умела смирять короля. И никто уже не пробивался в сумятицу этого духа; не помогал подняться после обвалов души; никто не понимал его, когда он вдруг озирался ошарашенным взглядом бредущего на выгон животного.
А если он узнавал деловитое лицо Жювеналя[96], ему вспоминалось прежнее королевство и хотелось вернуть то, что он расточил.
Но беда тех времен, что о них очень трудно рассказывать. Что ни случалось тогда, обрушивалось всей лавиной, а слова из песни не выкинешь. Как умолчать о том, что был убит его брат[97], и не вчера ли еще Валентина Висконти[98], которую всегда называл он возлюбленной сестрой, стояла перед ним на коленях, отводила вдовий покров с обвиняющего, сетующего, обезображенного лица, а сегодня твердый, речистый защитник часами доказывал правоту царственного убийцы[99], покуда преступление не сделалось как бы прозрачно и чуть не в сиянии вознеслось к небесам. Справедливо казалось всех оправдать; Валентина Орлеанская умерла ведь от горя, хоть ей обещалось мщение. Но что пользы было прощать герцога Бургундского, и снова прощать? Его охватило черное пламя отчаянья, и неделями он отсиживался в палатке в глухом лесу, уверяя, что лишь ночные крики оленей ему облегчают душу.
Вновь и вновь рассудив обо всем от начала и до конца, хоть длилось это недолго, народ пожелал увидеть своего короля и увидел его — растерянного. Однако народ порадовался, его увидя. Народ тотчас понял — это король: терпеливый и тихий, он здесь лишь затем, чтоб принять волю Господа в запоздалом его нетерпении. В те просветленные миги на балконе дворца Saint-Pol королю, быть может, открывался его тайный путь; ему вспоминался день Розбеке[100], когда Иоанн Беррийский[101] повел его за руку на место первой безусловной победы; в странно медлящем свете ноябрьского дня увидел он тогда зажатых в кольцо, задохнувшихся защитников Гента. Сплетенные, как безмерный какой-то мозг, полегли они грудами, в которые сами сплотились для отпора врагу. При виде этих задохшихся лиц перехватывало дух; против воли казалось: воздух взметнуло над стоймя стиснутыми трупами взлетом сразу многих ужаснувшихся душ.
Об этом-то зрелище упрямо твердили ему как о начале славы. И он его не забыл. Но то было торжество смерти, сейчас же, когда он стоял на неверных ногах под множеством взглядов, было другое: таинство любви. Тогда на лицах других он читал, что то поле брани — ужасное — все-таки постижимо; а нынешнее не давалось рассудку, было так же чудесно, как тот давний олень с золотой цепью в лесу Сенлиса. Только взорам сейчас явился он сам, и другие были погружены в созерцанье. Он не сомневался, что и у них обрывается сердце, как некогда у него, у юного, на охоте, когда тихие глаза на него глянули из-за ветвей. Тайна явленности разлилась по кротким чертам; он боялся шелохнуться от страха, что вдруг он исчезнет; легкая улыбка на широком простом лице длилась естественно, как на каменных лицах святых, и его не стесняла. Так стоял он, и это было одно из мгновений, в которых спрессована вечность. И толпа не выдержала. Подкрепленная, утешенная, она грянула восторженным криком. Но там, наверху, на балконе, стоял уже только Жювеналь Дезюрсен и в наступившей тишине объявлял, что король изволил отправиться на rue Saint-Denis[102], где ему покажут мистерии.