Записки Мальте Лауридса Бригге - Райнер Рильке
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В такие дни король все понимал блаженно и остро. В поисках прообраза райской жизни богомазу тех лет не нужно бы лучшей модели, чем ссутулившийся подле высокого окна Лувра тихий король. Он листал книгу Кристины Пизанской[103] под названием «Путь долгого ученичества», посвященную ему. Он не читал ученых прений аллегорического совета о короле, достойном править всем миром. Книга для него открывалась на простейших страницах: о сердце, что тринадцать нескончаемых лет, как колба на огне скорбей, очищало горькую влагу слез; он постиг, что лишь там начинается утешение, где счастье иссякло давно и навеки. Ничто не тешило ему душу больше этого рассужденья. И покуда взгляд его блуждал по мосту за окном, он вместе с очарованным сердцем рассказчицы уносился за Кумской Сивиллой[104] по путям тогдашнего мира: к коварным морям, чужебашенным городам, стесненным натиском далей, к восхищенной одинокости сгрудившихся гор, к небесам, открываемым с робким сомненьем и вновь затягивающимся, как родничок у младенца.
Но стоило кому-то войти, король пугался, и ум его медленно погружался во тьму. Он послушно отходил от окна и позволял себя чем-то занять. Его приучили часами рассматривать в книжках картинки; и он был доволен. Одно досаждало ему: что, листая страницы, нельзя удержать взглядом много картинок сразу и что, закрепленные в фолианте, они не могут друг с дружкой встречаться. Тогда-то и вспомнил кто-то про игральные карты, совершенно в ту пору забытые, и весьма угодил королю; ему пришлись по сердцу веселые картинки, живые, отделимые, самостоятельные. Карточная игра вошла в моду при дворе, а король сидел у себя в библиотеке и играл сам с собою. Он выкладывал рядышком двух королей, и точно так же недавно Господь соединял его с кайзером Венцелем[105]; случалось ли умереть даме, он, как могильной плитой, покрывал ее червонным тузом. Его не смущало множество пап в игре; Рим поместил он на дальнем краю стола, а по правую его руку лежал Авиньон. Рим не занимал его; по каким-то причинам он вообразил его круглым и тотчас забыл. Но он знал Авиньон.[106] Едва он о нем вспоминал, воображение повторяло высокий, душный дворец и перенапрягалось. Он закрывал глаза и вздыхал глубоко. И предвидел ночные кошмары.
Но все же это было успокаивающее занятие, и не зря его к нему приохотили. Оно укрепляло его в сознании, что он король, король Карл Шестой. Не то чтобы он преувеличивал свое значение; он ничуть себе не казался важнее пестрых картонок; но в нем крепла уверенность, что и он тоже — определенная карта, пусть плохая, пусть в руках несдержанного игрока, вечно проигрывающая карта — но всегда одна, никогда не другая. Если, однако, неделя целая протекала в таком самоутвержденье, ему делалось тесно в себе. Кожа как бы лопалась на лбу, на затылке, словно он вдруг упирался в свой слишком отчетливый контур. Никому не ведомо, какое перебарывал он искушение, когда спрашивал, наконец, про мистерии и дождаться не мог их начала. И когда наставало время, он больше жил на улице Saint-Denis, чем у себя во дворце Saint-Pol.
Роковая черта разыгрываемых поэм была та, что они непрестанно росли, разбухали до десятков тысяч строк; время в них становилось неусловным, действительным временем; это как если бы сделали глобус не меньше земного шара. Впадина сцены, снизу располагавшийся ад, а сверху намекавший на райские выси укрепленный на стропилах помост лишь усиливали правдоподобие. Век тот воистину приблизил к земле и небо и ад; он питался силами обоих, чтобы окончательно не свихнуться.
То были дни авиньонского христианства[107], сплотившегося поколением раньше вокруг Иоанна Двадцать Второго[108], у которого столь многие искали невольно защиты, что тотчас по его избрании там вырос дворец, замкнутый, тяжкий, как запасное некое тело для всех лишенных земного обиталища душ. У него же у самого судьба оставалась неверной. Когда тотчас по прибытии в Авиньон он начал резко, без перехода смелые действия, на стол ему подавали отравленные блюда; содержимое первой чаши всегда приходилось выплескивать, ибо извлеченное кравчим изображение единорога оказывалось обезображенным. Растерянный, не зная, куда их упрятать, таскал за собою семидесятилетний старик восковые фигуры, отлитые с него — ему на пагубу; и накалывался на длинные иглы, которыми их протыкали. Их бы можно расплавить. Но таинственные подобия наполняли его таким ужасом, что он, как ни крепился, боялся и сам погибнуть, словно воск, тающий перед лицом огня. Его исхудалое тело от ужаса становилось лишь суше и крепче. Но вот посягнули на другое — на его владенья. Евреев в Гранаде подстрекали изничтожить всех христиан, и были у них страшные пособники. Никто, едва поползли слухи, не усомнился в кознях прокаженных; кое-кто даже видел своими глазами, как бросали они узлы разлагающегося тряпья в колодцы. Нет, то не легковерие открывало дорогу слухам; вера, напротив, стала так тяжела, что падала из дрожащих ладоней на дно колодцев. И снова пришлось пылкому старику спасать свою кровь от яда. Уже по его приказу звонили Angelus[109] для него и присных, дабы отгонять демонов сумерек; и по всему непокойному миру теперь растекалось ежевечерне успокоенье. Впрочем, энциклики, которые составлял он, походили больше на пряное вино, чем на травный настой. Империя не желала вверяться его леченью; он же не уставал ее пичкать доказательствами болезни; и уже издалека, с востока, обращались за советом к царственному лекарю.
А потом случилось невероятное. На Всех Святых он проповедовал дольше и горячее обычного; повинуясь внезапной потребности показать свою веру будто себе самому; медленно, собрав все силы, он поднял ее над восьмидесятипятилетней своей дароносицей и показал с амвона. И ему ответили криком. Вся Европа орала: дурная вера!
И папа исчез. День за днем пребывал он в бездействии; стоял на коленях у себя на молитве, исследовал тайну действовавших, бравших на душу грех. Наконец, не снеся долгого затвора, он появился на люди и — отрекся. Он отрекался снова и снова. Старческая маета духа требовала отречения. Бывало, он среди ночи велел будить кардиналов, чтобы с ними беседовать о своем покаянии. И быть может, так странно долго держалась в нем жизнь, что он надеялся еще смириться перед Наполеоном Орсини[110], который его ненавидел и отказывался прийти.
Якоб Кагорский[111] отрекся. И казалось, сам Господь ему хотел указать на ошибку, когда очень вскоре призвал к себе сына графа де Линьи[112], который будто дожидался совершеннолетия на нашей земле лишь затем, чтобы вкусить сознательно от радостей неба. Многие еще оставались в живых из тех, кто помнил светлого мальчика кардиналом, кто помнил, как на пороге зрелости стал он епископом и, едва достигши восемнадцати лет, умер в восторге от своей завершенности. Видели тогда и очнувшихся от смертного сна: воздух над могилой, в который, освободясь, излилась чистая жизнь, долго воздействовал на тела. Но не было ли отчаяния в этой чересчур скороспелой святости? Справедливо ли, что чистейший этот состав пронесло через жизнь лишь затем, чтоб еще темнее окрасить ее багрецом века? Не содрогнулась разве земля, когда юный принц от нее оттолкнулся в нетерпеливом своем вознесении? Отчего светящиеся не остаются подольше среди тех, кому так трудно нести светильники? И не эта ли тьма заставила Иоанна XXII утверждать, что до Страшного суда не может быть совершенного блаженства даже и для блаженных? В самом деле, сколько праведной жестокости надо иметь, чтобы воображать, будто, покуда на земле творится такое, где-то кто-то уже купается в сиянии Господа, покоясь средь ангелов, утешенный ненасытным Его созерцанием!
Вот сижу я холодной ночью и пишу, и я все это знаю. Знаю, может быть, оттого, что мне встретился тот человек, когда я был маленький. Он был очень высокий, я даже думаю, он был необыкновенно высокий.
Как ни странно, мне удалось к вечеру улизнуть из дому. Я бежал бегом. Я завернул за угол, и в тот же миг я с ним столкнулся. Сам не понимаю, как все вместе могло произойти за пять секунд. Как ни сжимай рассказ рассказывать дольше. Я столкнулся с ним и об него ударился. Я был еще маленький, я очень гордился тем, что не расплакался, и в то же время невольно ждал, что меня станут утешать. Он меня не утешал, и я решил, что он стесняется, что он не находит слов, чтобы все обратить в шутку. Я хотел прийти к нему на выручку; но для этого надо было взглянуть ему в лицо. Я уже сказал — он был высокий. И он не наклонился ко мне, как было бы естественно, а потому оставался на такой высоте, какой я и не ожидал. Передо мной ничего не было — только запах да особенная какая-то жесткость одежды. И вдруг появилось — лицо. Какое? Не знаю. Не хочу знать. Лицо врага. И рядом с этим лицом, совсем рядом, на уровне страшных глаз, как вторая голова — был кулак. Прежде чем я успел увернуться, я уже бежал. Я нырнул влево, я вбежал в пустую, жуткую улицу, улицу чужого города, где нет ничему прощенья.