Колыбельная белых пираний - Екатерина Алексеевна Ру
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И встрепенувшаяся было радость от такой долгожданной и невероятной встречи стремительно сходит на нет.
Заодно Вера решает забыть о странных письмах объявившегося отца. Не обсуждать их больше с Кириллом. Не заводить опять разговор на эту тему с матерью, не пытаться выяснить, что же означали те нелепые, необъяснимые послания. Просто сделать вид, что их не было.
И пока Кирилл, уже глубоким вечером, аккуратно расправляет складки на свежепостеленной прохладно-голубой простыне, Вера наконец удаляет отцовские письма из телефона.
Мама, кажется, и сама слегка повредилась рассудком… Не считает она, видите ли, чем-то странным, если мы встретимся все втроем. И отправимся в парк и в кафе «Фиалка». Разумеется, что такого? А еще лучше – в ресторан «Семейный очаг». Совсем чудесно. Идеальная воссозданная семейка. И ведь она назвала меня в разговоре с отцом «успешной» и «целеустремленной», вдобавок ко всему… Вообще какая-то дичь. Кажется, она перепутала меня со своим желанным сыном Митенькой, который у нее так и не родился.
И Вера почти забывает – уже на следующий день. Возвращается в будничную реальность, пропитанную подспудной, глубоко затаенной болезненностью. Жизнь после небольшого всплеска как будто вливается в привычное русло.
Спустя четыре дня, когда Вера идет на работу, наплывающее утро вновь по-манаусски жаркое и тяжелое. От слепящих солнечных потоков кружится голова. С раннего часа вокруг все плавится, печет, и раскаленный воздух густо заштрихован мерцающими паутинками.
На входе в больничное здание красуется неизменная регистратурная Люба.
– Вера Валентиновна, здравствуйте! Вы опять так рано, – скалится она мокрыми кроличьими зубами. – Вот и у меня тоже бессонница от этой жары, и у Настеньки-санитарки то же самое!
Бессонная Настенька-санитарка стоит тут же, для наглядности, и кивает.
– Просыпаюсь в четыре тридцать, и все, сна ни в одном глазу! – энергично подтверждает она, поправляя под голубым халатиком лямку бюстгальтера.
Они с Любой очень похожи стремлением к невыносимой, кричащей яркости. Ядовито-резкая желтизна волос, лиловая помада (вечно остающаяся на кромке пластиковых чашек), едко-красные горошины лака на цепких коротких пальчиках. И у обеих сквозь фасадную сочную яркость неизменно просвечивает телесная хлипкость: вылезают слипшиеся мышино-серые корни волос, от губ отрываются перемазанные помадой чешуйки, краснота лака сходит то на мизинце, то на безымянном, приоткрывая бледность крошечных ноготков. Кожа их трескается под слоями пудры и порой напоминает поверхность облупившейся фрески. Даже их густые цветочные духи время от времени отдают увяданием, предчувствием глубокой осени, мерзлой земли.
Как же им хочется не замечать собственной уязвимости. Скрыть ее от себя и от посторонних глаз. Быть вот такими – яркими, трескучими, расторопными. До краев наполненными жизнью. А ведь и по их души однажды всплывет нечто голодное и острозубое, с самого дна замутненной, непроглядной и непостижимой реки. Всплывет и утащит за собой обратно на дно, и вода сомкнется над головами – коричневатой жидкой молнией патологоанатомического мешка.
Шагая по коридору к лестнице, Вера еще несколько секунд думает, в каком именно виде предстанет это глубинное речное нечто перед регистратурной Любой и ее подругой Настенькой-санитаркой. И тут же вновь погружается в объективную реальность: пока что ей надо проведать тех, для кого это нечто уже всплыло. В виде, например, карциномы простаты.
В двенадцатой палате с такой карциномой лежит восьмидесятитрехлетний Аркадий Леонидович. Еще три дня назад на его месте лежал другой колыбельный, с таким же диагнозом. Когда его выносили, он был похож на достоявшую до марта новогоднюю елку, полностью осыпавшуюся, высохшую до серого скелета. В Аркадии Леонидовиче пока еще остается немного видимой жизни, хотя переливчатая мелодия звучит в Вериной голове вполне отчетливо.
– Как самочувствие? – спрашивает Вера, вплывая в сонную палатную духоту.
Помимо Аркадия Леонидовича, в палате томится мелкорослый худосочный Гоша, слишком молодой для рака мочевого пузыря и все-таки с ним столкнувшийся. Гоше уже сделали трансуретальную резекцию месяц назад, и теперь он пришел на контрольную цистоскопию. Он кажется пластилиновой куколкой, которую случайно смяли, уронили и сейчас всеми силами пытаются пере клеить.
Впрочем, переклеивать Гошу, кажется, получается вполне неплохо: он еще поживет, без рецидивов и метастазов. Стоит сделать пару шагов в сторону его койки, как серебристая колыбельная начинает смолкать, укладываться мягкими волнами на дно затишья.
– Приемлемо, – еле слышно бубнит Гоша, скосив на Веру желтовато-мутные, бульонного цвета глаза.
– Это радует. А у вас, Аркадий Леонидович?
Тот улыбается ужасным пародонтозным оскалом и смотрит поразительно мягким небесным взглядом, слегка размытым, словно лазурная акварель:
– Пока что в наличии.
– Что именно в наличии? – поворачивается к нему Вера.
– Самочувствие. Имеется в наличии.
– Ну так это замечательно.
– Как сказать, Вера Валентиновна. Как сказать.
С легким, чуть щекотным холодком на сердце Вера медленно подходит к его койке. В голове всплывает образ внучки Аркадия Леонидовича, бодрой улыбчивой девушки с треугольником ямочек – на щеках и на подбородке. Она приходила накануне и приводила двух маленьких, таких же улыбчиво-ямочных детей непонятного пола.
Он был так рад их видеть. Так внимательно слушал их необязательную журчащую болтовню. А теперь хочет поскорее покинуть их навсегда…
– Ну что же вы такое говорите! Вы разве настолько от всех нас устали, что предпочли бы…
Вера не договаривает, проглатывает последние слова, тут же отдающие в горле багровым воспаленным жаром.
– Что предпочел бы уйти в мир иной? Если уж честно, я предпочел бы из него не выходить вовсе. Никогда.
– Ну как же так, Аркадий Леонидович… У вас бы не было такой заботливой внучки. И очаровательных правнуков.
Боже, какую чушь я несу.
Он медленно переводит небесный взгляд с Веры на свои красноватые неподвижные руки – мерзнущие даже в жару и напоминающие тонкие ломти мороженого мяса. Затем смотрит куда-то в сторону, в невидимое пространство. Мимо тумбочки со сложенной газетой, покрытой липкими кругами от стаканов; мимо соседа Гоши, мимо шершаво-пепельной стены палаты.
– Это верно, их бы у меня не было. А еще не было бы длинной череды бессмысленных тягот и страданий, через которые я за свои восемьдесят три года прошел. И сейчас не было бы этой изнурительной, нечеловеческой боли.
– Это, конечно, правда, но…
– А чтобы уйти в мир иной, необходима порция новой, дополнительной боли, еще менее человеческой, – продолжает он, улыбаясь в пространство расшатанными коричневыми зубами. – Телесной и душевной. Особенно душевной. Для меня, для Леночки, для некоторых других. Потому что иначе уйти невозможно. Я ведь не могу теперь просто взять и не быть – незаметно