Мемуары. 50 лет размышлений о политике - Раймон Арон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С другой стороны, я не вижу ничего неподобающего в том, чтобы привязать некоторые из последних высказываний Сартра к его личности и тем или иным тенденциям его мысли. Когда он говорит, что никогда не «отчаивался», он говорит правду, судя по более ранним свидетельствам. Будучи счастливым человеком по своей природе, он к тому же осуществил большинство своих честолюбивых замыслов. В 1975 году он чувствует удовлетворенность своей жизнью и признается в этом. А почему бы ему чувствовать иначе? Философ Сартр отвечает человеку Сартру: человек есть бесполезная страсть. Сартр первого периода не был лично отчаявшимся, но метафизик в нем не питал никакой надежды. Он признался мне полвека или более тому назад, что не хочет ребенка, потому что человеческое существование кажется ему безысходным.
Свое экзистенциальное отчаяние и презрительную иронию по отношению к большинству «второй» Сартр преодолевает после войны; отныне он ищет выхода из-за «закрытых дверей» не столько в индивидуальной этике, сколько в коллективном действии. В «Критике диалектического разума» отчаяние сочетается с необходимой революционерам надеждой. Свобода по-прежнему остается конечной целью, однако спад бунта, этого «начала человечества», оказывается, по-видимому, неизбежным. (Быть может, второй том, будь он написан, показал бы, что этот спад не неизбежен?)
Мне кажется, что в этих беседах я различаю сартровские темы, но в более или менее оплощенном, утратившем своеобразие варианте. Если договаривать до конца, там тщетно ищешь твердости тона, оригинальности мысли или выражения, которые были ему присущи, даже когда он повторялся либо ошибался. Лет тридцать тому назад он любил говорить, вспоминая свою юношескую жесткость: «Теперь я стал слащавым, благодушным». Таким Сартр стал в своих последних высказываниях — раньше он не был таким никогда.
Когда этот старый человек опровергает отчаяние, отрицает, что когда-либо пережил экзистенциальную тревогу, он, возможно, раскрывает какую-то часть самого себя. Но если это и правда, то как же бедно она выражает себя, какой становится обескураживающе заурядной! «Заметь, что с этого времени в моих произведениях не найдешь больше никакого отчаяния. Это было в какой-то момент, недолго. Я вижу то же самое у многих философов, касается ли это отчаяния или какой-нибудь философской идеи; они говорят о ней понаслышке, когда начинают заниматься философией, придают ей большое значение, а затем понемногу перестают о ней говорить, потому что понимают: содержание этой идеи не существует для них, они взяли его у других. Никогда не испытывал я и экзистенциальной тревоги. Это были ключевые понятия философии с 1930 по 1940 год. Вдобавок это шло от Хайдеггера. Этими понятиями все пользовались на каждом шагу, но для меня они не соответствовали никакой реальности. <…>»
Читать эти беседы тяжко, порой невыносимо из-за давления, которое Бенни Леви, сознательно или нет, оказывает на старика, чью способность к сопротивлению возраст пощадил еще меньше, чем силу ума. Так, Сартр всегда хвастался, будто не знает, что такое чувство вины. Молодой ученик напоминает ему годы — с 1952-го по 1956-й, — в течение которых «властитель дум Запада», как его назвал Солженицын, стоял на позициях попутчика сталинизма. Бенни Леви безжалостен к Сартру: «Итак, твой попутчик отдал Богу душу. Мне бы хотелось, чтобы ему выписали свидетельство о смерти. Кто именно умер? Гнусный негодяй, дурачок, простофиля или очень добрый человек?» Сартр отвечает: «Скорее, я сказал бы, неплохой человек. <…>». И извиняется: «Он не долго был попутчиком, для него это было второстепенно, партия делала его положение невозможным; когда он сопротивлялся партии, у него это получалось не так уж плохо».
И вот Сартр уже говорит о своем творчестве как о поражении; подобно дюжинному гуманисту, заявляет, что нужно верить в прогресс; ищет в братстве без террора основополагающее начало левого движения и нравственности. «Чтобы построить нравственность, нужно расширять идею братства, пока она не станет единственным и очевидным отношением между всеми людьми. <…>»
Он отрекается от своего предисловия к книге Фанона, от своего культа насилия; мысленно переписывает эссе о евреях. «Там недоставало как раз реальности еврея. Заметь, что этот тип реальности, который, в общем, метафизичен, как, впрочем, и реальность христианина, занимал очень мало места в моей философии. От самосознания я отсекал все специфические особенности, рождающиеся изнутри, после чего сталкивал его с ними, пришедшими извне. Лишенный, таким образом, метафизических и субъективных черт, еврей как таковой не мог присутствовать в моей философии. Теперь я вижу людей иначе».
В «Еврейском вопросе» он действительно проявил незнание евреев, независимо от того, метафизична их судьба или нет. Увидеть в этих диалогах нового, неизвестного Сартра мне мешает то обстоятельство, что он кажется мне жертвой своего более молодого, более решительного собеседника, который заставляет его отступать не только в тех пунктах, где он ошибался, но и там, где обнаружил свою гениальность, пусть даже в сфере причудливого.
Заключительная часть этих бесед, о которых еще будут размышлять историки, не лишена некоторого величия, даже если там нет ничего похожего на Сартра ни первой, ни второй манеры. «Революционеры хотят построить общество, которое было бы человечным и удовлетворяло людей, но они забывают, что общество такого рода — это не просто общество, существующее de facto; это общество основано на праве, то есть такое, в котором отношения между людьми нравственны. Так вот, это представление о нравственности как конечной цели революции не мыслится всерьез вне некоего мессианизма». Всю свою жизнь, несмотря на зигзаги своего политического пути, Сартр был анархистом в отношении институтов и моралистом в отношении людей. Незадолго до смерти, под пыткой, которой его подвергает Бенни Леви, он, вопреки всему, провозглашает одну из своих истин — мессианическое упование на Историю.
В 1975 году «Нувель обсерватер» опубликовал беседы с Жан-Полем Сартром под заголовком «Автопортрет в семьдесят лет». Годом позже Жан Даниель (или Бернар-Анри Леви) попросил у меня интервью, на что я охотно согласился. В течение нескольких часов я непринужденно, с полным доверием беседовал с Б.-А. Леви. Естественно, речь зашла о двух «дружках». В тексте, напечатанном в номере от 15 марта 1976 года, читаем: «Чье же воздействие на историю нашего времени окажется в конце концов сильнее — Сартра или Арона?» Я ответил: «Вопрос об этом не стоит. Уже сейчас очевидно, что воздействие Сартра куда больше моего. Прежде всего потому, что его творчество гораздо богаче и разнообразнее, чем мое; в его палитре — романы, пьесы для театра, философские сочинения, политические эссе. Затем потому, что часть из сделанного мной как-никак осуждена на очень скорое исчезновение. Моруа однажды сказал по поводу одной из моих книг: „Он был бы нашим Монтескьё, если бы согласился оторваться от действительности“». Одна половина этой формулы верна: да, я недостаточно отрывался от действительности.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});