Отец Джо - Тони Хендра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я вернулся в Кембридж, выяснилось, что за первые экзамены мне поставили «отлично» первой степени. Это, конечно, было лучше, чем просто «отлично», хотя и не так хорошо, как «отлично» второй степени, но все-таки позволило получить университетскую премию «Уитмен». Я расценил это как знамение — пора закругляться с прогулками по европейским садам мирских утех и возвращаться к монашескому образу жизни.
На следующий год у меня были грандиозные планы — я задумал посетить современный театр «Провинциалы». Может, именно тогда я из каких-то причудливых соображений и оказался на вечере театра «За окраиной».
Не принимая никакого участия в общественной жизни Кембриджа, я даже не представлял, что об их выступлениях уже шла молва. И не догадывался о существовании любительского театрального общества «Огни рампы», которое каждый год ставило комический спектакль-обозрение. Я ничего не слышал о ежегодном летнем фестивале в Эдинбурге, об «Окраине» с его постановками вне официальной программы фестиваля, среди которых были и работы кембриджского «Обзора огней рампы» с его оксфордским соперником; я понятия не имел о том, что именно в шотландской столице и возник театр «За окраиной».
Так что когда я вошел в кембриджский Театр искусств, я был, что называется, ни сном ни духом о том, что меня ожидает. На сцене я увидел двоих из Кембриджа — высоких и нескладных Питера Кука и Джонатана Миллера — и двоих из Оксфорда — Алана Беннетта и Дадли Мура, не отличавшихся высоким ростом или нескладностью.
Часа два я смотрел «скетчи» — общее название для всевозможных форм сценического искусства — драматические зарисовки с двумя и более персонажами и с началом и концом, монологические выступления, пародии, музыкальные попурри, пару длинных эпизодов из всевозможных сценок, в которых задействована вся труппа. Одним из эпизодов была лишенная смысла миниатюра, которая, вобрав в себя все шекспировские темы, состояла сплошь из запредельных речений, на которые только был способен величайший английский драматург. Показывали бравшую за душу сцену из битвы за Британию, рассказанную пилотом королевских воздушных сил, в которой развенчивались священные мифы о британской порядочности, присутствии духа и милосердии в военное время. Питер Кук в роли премьер-министра от тори Гарольда Макмиллана толкал речь, уличая туманно мыслящего лидера нашей туманной нации. Дадли Мур с помощью огромного пианино, этого сверкающего орудия, выпотрошил Бетховена, Шуберта и Бенджамина Бриттена. В сценке, изображавшей собрание в городке, на котором обсуждали вопросы гражданской обороны, было больше драматизма, чем в сотне листовок кампании по ядерному разоружению, призывавших к дурацкому, лишенному всякой логики ядерному сдерживанию. Приговоренного, идущего на виселицу, «утешал» добродушный, разглагольствующий о мужестве начальник тюрьмы. Но лучшей оказалась блестящая в своей праздности проповедь англиканского священника, прочитанная Аланом Беннеттом:
«Жизнь здорово напоминает банку с сардинами. Мы все до единого рыщем в поисках консервного ножа. И вот другие думают, будто уже нашли его, так? Они отворачивают крышку банки, представляющей собой жизнь, видят сардины, эти сокровища жизни, вынимают их, наслаждаются ими… Но знаете что? В дальнем углу банки всегда остается кусочек рыбешки, который никак не получается достать. Вот интересно — есть ли такой кусочек в уголке вашей жизни? В моей — точно есть».
Я весь вечер напролет смеялся. И пока смеялся, чувствовал, как что-то собирается воедино, а что-то отмирает.
То, что собиралось воедино на сцене, было множеством нитей культурной и интеллектуальной мысли, связанных между собой и разрозненных, прораставших и вытягивавшихся годами, — усики скепсиса и непочтительности, так или иначе ставшие результатом послевоенного осознания убийственной чудовищности идеи национализма, всего этого лицемерия и показухи, подпитывавших в каждом из нас фальшивую суть национального самосознания, клоунский грим всего британского.
Четверка актеров небольшого театра «За окраиной», программа которого обещала феноменальный успех в Уэст-Энде и на Бродвее, все время открещивалась от хвалебных отзывов критики о сатирической природе их шедевра — они настаивали на том, что ничего сатирического в программе нет, никакой социальной значимости она не имеет. Но для тех, кто ходил на выступления труппы, социальный подтекст был очевиден. Никто еще не проходился сразу по всем «священным коровам» великодержавного острова — Парламенту, англиканской церкви, Дню победы, «Би-би-си», Шекспиру, королевской семье, судам… никто еще не задавался вопросом: «А чего, собственно, все они стоят, принимая во внимание те жертвы, на которые ради них пошли за последние два столетия?» Никому еще это не удавалось настолько блестяще, что в памяти отпечатывалась каждая фраза.
А отмирало мое призвание. В то время я этого еще не осознавал, потому как ничего плохого не происходило, не было никакой перестройки с ног на голову, никаких раскатов грома среди ясного неба, сопровождавших путь в никуда. Наоборот, пережитое в театре полностью совпадало с моим способом восприятия, оно очень даже походило на то ощущение чуда и причастности, которое я испытывал во время рассветной молитвы в Квэре, только теперь это была его оборотная сторона, Я даже не заметил особой разницы с религиозной службой. Мы сидели как в церкви, разве что скамьи были удобнее, мы присутствовали на своего рода ритуале, в котором четверо облаченных в черное молодых священников умело разделывались со священными вопросами. Пусть не таким благообразным языком и безо всякой тени почтения.
Я слышал, что несколько зрителей вышли, возмущенно восклицая, как кто-то хлопнул крышкой сидения в знак протеста, видел в передних рядах несколько тростей и сумочек, которыми потрясали и размахивали несогласные. Однако большинство испытывало восторг, ощущение свободы, торжество. Театр переполнила сумасшедшая радость; перекошенные от неудержимого смеха лица хохотали над тем, над чем никогда не хохотали или над чем им никогда не дозволялось хохотать, а то и вообще над тем, над чем никто никогда не позволял себе шуточек, по крайней мере, за последние сто лет, а то и больше.
Мне это понравилось. Не только то, что произносили со сцены, но и сами волны безудержной радости, потоки неистовой энергии, пробегавшие через пять сотен зрителей, на бесконечно малую долю секунды соединявшие всех нас в момент вспышки истины, которая вспыхивала снова и снова. Смех показался мне силой магической и чистой, ей невозможно было противостоять. Откуда он шел? Как вообще появлялся? Как им удалось такое?
Я сразу же захотел научиться тому, что так легко давалось Куку, Миллеру, Беннетту и Муру — объединять зрителей таким приятным, воздушным веществом. Желание ничуть не показалось мне искушением или светским удовольствием; я воспринял смех как нечто по сути своей святое, нечто, заключавшее в себе благоговейную преобразующую мощь.
Я вошел в театр монахом, а вышел из него сатириком.
Спасать мир через молитву? Вряд ли.
Я буду спасать его через смех.
Часть вторая
Глава двенадцатая
За широким окном стелилась сизая вечерняя дымка — медленно, будто волны маслянистого океана. Сквозь дымку пробивались лучи закатного солнца, окрашивая неспокойную поверхность в красновато-оранжевый цвет гниющей говядины. Несколькими годами раньше, в свой первый суматошный день в Лос-Анджелесе, я поразился тому, в какую тоску может вогнать закат над Тихим океаном Я повел машину на запад по Пико, чтобы полюбоваться последними лучами солнца, и, как только выехал на Санта-Монику, как будто врезался на полном ходу. Девчонка, сидевшая рядом, сказала, что я не той травки накурился: калифорнийский закат — самое волнующее, самое фантастическое зрелище в мире. Но дело было не в травке. И вообще, в шестидесятые я не баловался ничем таким — уж очень боялся. Нет, я был чист и трезв. И все же… передо мной во все небо над океаном полыхало золотисто-огненное, ярко-розовое, пурпурное, как накидка епископа, световое шоу, а я думал только об одном «Все, конец Тупик. Дальше — опять все сначала».
И с тех пор так повелось каждый вечер, как я бывал в Лос-Анджелесе: каких бы высот я ни достигал за день, как бы удачно ни проходили переговоры, каким бы великолепным ни казался этот tramonto «без гор», земля уходила у меня из-под ног, и я погружался в пучину все глубже и глубже.
De profundis Лос-Анджелеса, clamavo ad te Domine.[38]
Дом оказался роскошным. Он принадлежал не то Робби Робертсону, не то Левону Хелму — в общем, кому-то из группы «Бэнд».[39] Однако делать было нечего, идти некуда, звонить некому. Мне не хотелось включать телевизор — там будет маячить физиономия Рейгана; а у меня не было никакого желания заводиться на его счет: его, гнилостного заката, предела, за которым не было ничего…