Другая наука. Русские формалисты в поисках биографии - Ян Левченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весной 1927 г. в центральном печатном органе РАППа – журнале «На литературном посту» – выходит статья Эйхенбаума «Литературный быт». Это продуманная вылазка на «чужую» территорию. Ведь именно пролетарская критика все активнее солидаризуется с «академической» неприязнью к формалистам, абсолютизируя свой мелкобуржуазный вкус. Эйхенбаум настаивает на открытой полемике, хотя понимает, что сам факт принятия его статьи в такой журнал заслуживает уважения. История публикации начинается с заявки на книгу «Литературный труд», которую Эйхенбаум составил осенью 1925 г. под впечатлением от разговоров со Шкловским, начавшихся летом 1924 г. Их общий смысл сводился к тому, что формалистам нужно начинать работать по-новому. К этому времени уже готова статья Тынянова «Литературный факт», ознаменовавшая начало новой фазы в истории школы. Работа, к которой планирует приступить Эйхенбаум, должна быть «о другом (не о поэтике), быть «свежей» (т. е. вводить новый материал и быть неожиданной по языку) и в то же время отклониться от «чистых и высоких» (т. е. чисто теоретических) тем (но по-прежнему противостоять элементарным утверждениям о прямой социальной обусловленности)» [Чудакова, 2001 (а), с. 437]. В этот период с особенной (и предельно осознанной) силой проявился диалогический характер формалистского теоретизирования, о чем свидетельствует участившаяся и выросшая в объеме переписка. Подчиненные жанры, о которых писал Тынянов в «Литературном факте», заполняют литературную жизнь самих формалистов. Они не изменяют своему практицизму или, лучше сказать, теоретической перформативности. «Невозможно и бесполезно изолировать отдельные голоса этого диалога и оценивать их относительно друг друга. Также невозможно чисто исторически зафиксировать характер этого диалога. Необходимо вступить с ними в диалог и оценить вопросы и ответы формалистов с точки зрения современной науки о литературе, для которой большинство этих вопросов остаются актуальными. Только такой подход делает осмысленным исторический экскурс» [Streidter, 1989, р. 19].
Современники оказались к такому диалогу по преимуществу не готовы, восприняв новую модель литературной социологии как измену принципам[151]. Многих читателей статьи о литературном быте смутил резкий поворот Эйхенбаума к литературной современности и поставленный ей диагноз: «Литературная борьба потеряла свой прежний специфический характер: не стало прежней чисто литературной полемики, нет отчетливых журнальных объединений, нет резко выраженных литературных школ, нет, наконец, руководящей критики и нет устойчивого читателя» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 63]. Этот негативизм нужен автору как риторический прием: несколькими строчками ниже он формулирует новый вызов литературной современности: не как писать, а как быть писателем. В этом смысле литературный быт не равен бытовой обстановке. Напротив, он может ей противостоять, будучи производной писательского самоощущения, его осознанного поведения в системе социальных связей своей эпохи. Исследовательская установка Эйхенбаума подчеркнуто ангажирована. Прошли времена, когда Шкловский запальчиво писал, что «литературное произведение есть чистая форма, оно есть не вещь, не материал, а отношение материалов» [Шкловский, 1929, с. 226]. Кризис, который, по мысли Эйхенбаума, переживает социальное бытование литературы второй половины 1920-х годов, приводит к переустройству науки о литературе. Важно выстроить систему исторических аналогий, чтобы наметить пути выхода из кризиса. Стало быть, нужно учиться у истории, которая «есть особый метод изучения настоящего при помощи фактов прошлого» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 62].
Ангажированный формализм – казалось бы, противоречие в терминах. Однако Эйхенбаум уточняет, что литература остается специфичным явлением, которое не сводимо к внешней по отношению к нему реальности. Литература остается литературой и по-прежнему изучается как прием, но во взаимодействии и соответствии с культурным контекстом. Под таким углом зрения исследователь не ищет имманентных отличий Пушкина от Некрасова, но учитывает, что первый лишь предвещал появление профессиональной литературы, а второй работал и по договору, и сам был издателем. Точно так же понимание позиции Толстого невозможно вне прочтения его яснополянского проекта как «реакционного» вызова помещика разночинным профессионалам. Эйхенбаум не скрывает, что ищет параллели окружающей его реальности в литературном быту 1860-х годов с его развитием прессы, снижением высоких жанров и борьбой классов не на уровне идеологии, а на уровне их приватизации теми или иными писателями. Не реальная личность, но идеологически, социально и экономически обусловленный образ писателя оказывается основным материалом новой истории литературы. А примитивный каузальный социологизм, с которым оппоненты и ученики Эйхенбаума отождествили его проект, продолжает плавать среди констатаций бытовых условий писательской работы в поисках «первопричин» литературной эволюции, незаметно для себя впадая в метафизику.
Проблематику программной статьи о быте продолжила заметка «Литература и писатель», опубликованная практически одновременно в журнале «Звезда». Эйхенбаум настаивает, что «при желании всю литературную эволюцию можно понимать как непрерывную серию кризисов, поскольку непрерывно меняется и переходит с одних элементов на другие сам знак литературности; но эволюционное значение этих кризисов всегда разное» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 71; курсив автора. – Я.Л.]. Выделенное понятие сегодня читается как латентно-семиотическое, по своей теоретической продуктивности ничуть не уступающее положениям «Тезисов к проблеме изучения литературы и языка», которые спустя полтора года опубликуют в «Новом ЛЕФе» Тынянов и Якобсон, эксплицитно ссылаясь на семиологию Фердинанда де Соссюра. У литературы нет устойчивых признаков, есть лишь реляционные, и в этом смысле формалисты остаются верны приклеенному на них ярлыку «внеидеологичности». Существует, однако, среда (в первую очередь, повседневная), в большем или меньшем отношении к которой функционирует институт литературы. Иногда он притворяется, что распался, растворился в среде (Эйхенбаум вводит термин «литературная домашность»), а иногда (в качестве синхронной реакции на домашность), напротив, настаивает на своей масштабности, сложности и значимости. Далеко за примером ходить не надо: среда, в которой функционирует сам Эйхенбаум, отчетливо двусоставна, и ее составляющие все более отчетливо отдаляются друг от друга. Уже наметился тренд 1930-х годов: писатели заняты «черной» работой (переводы, газетные очерки) и высказывают сокровенные мысли в дневниках, а литература год от года крепнет как официальная безличная инстанция.
Непонимание, которым была встречена новаторская концепция Эйхенбаума, во многом объяснялась тем, что терминологическая омонимия не сработала как проблема. Даже Тынянов однозначно истолковывал быт как внесистемное, рудиментарное явление, имея в виду узуальное значение слова и употребляя его так же, как создатели «Ассоциации по изучению современного революционного быта», Маяковский в поэме «Про это» и Бабель в «Конармии». Быт сводится к вещественной интимности, царящей в пространстве дома, его уютном бессознательном[152]. В критической статье «О поколении, растратившем своих поэтов» (1930) Роман Якобсон первым указал на то, что советский поэт разбивается о быт, подобно любовной лодке из его предсмертного стихотворения. Быт – изгой официального дискурса, самим фактом своего наличия требующий преодоления, но не имеющий альтернативы. «Новый» быт быстро обнаруживает свою утопичность и превращается в травму осознанного лицемерия, коммунистического по форме и буржуазного по содержанию. По замечанию позднейшего исследователя, «вследствие парадоксальной инверсии понятий, механизм которой впервые начали выяснять именно русские формалисты, быт из профанной сферы попал в негативно сакральную – стал восприниматься как субстанция Иного по отношению к заложенным в стране основам нового строя» [Зенкин, 2004, с. 808]. Упомянутая «инверсия понятий», связанная с дефицитом квалификации культурных агентов и усиливающейся тенденции вытеснять знание чисто идеологическими манипуляциями – это и есть причина, по которой Эйхенбаум спешит с ревизией своего теоретического инструментария. Спешит для себя и готовится к худшему – к 1928 г. он уже уволился из ЛГУ где его планомерно понижали в должности с 1925 г.
Книга о литературном быте, черновиком («брульоном») которой Эйхенбаум прямо назвал заметку «Литература и писатель», так и не была доведена до конца. Втягиваясь в работу над «литературно-бытовой» биографией Толстого, ученый сознавал, что риторические тревоги, которыми он начинал свою ревизию формального метода, все больше становятся фактом не литературного, но обыденного существования, и «формализм» превращается в ругательное слово независимо от того, развивается он в ногу со временем или нет. Идеи ненаписанной работы рассеялись по новой книге «Лев Толстой. Кн. 1. 50-е годы» (1928), которую легко можно было счесть консервативным историко-литературным демаршем. Между тем в предисловии к ней Эйхенбаум уточнял: «литературный быт» частично привел меня к изучению биографического материала, но под знаком не «жизни» вообще («жизнь и творчество»), а исторической судьбы, исторического поведения. Таким образом, биографический «уклон» явился как борьба с беспринципным и безразличным биографизмом, не разрешающим исторических проблем» [Эйхенбаум, 2009, с. 148].