Граница дождя: повести - Е. Холмогорова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как всегда, морг находился в самом дальнем углу огромной больничной территории, неухоженном и захламленном, хотя обилие цветочных клумб и подстриженные кусты окружали корпуса. Объяснив, что привез одежду, он назвал фамилию и стал следить, как пожилая тетка в несвежем белом халате листает страницы амбарной книги. Она переспросила фамилию, он повторил отчетливо, по буквам, и презрение к труднопроизносимой фамилии отразилось на ее лице. Тетка снова принялась листать книгу, и ему казалось, что это происходит бесконечно. Наконец она сняла очки, внимательно и подозрительно поглядела на него и торжественно изрекла:
— У нас такого тела нет.
И закрыла книгу, давая понять, что разговор окончен.
— То есть как — нет? — Его пронзила паника, и только здесь, в неопрятном закутке, он вдруг осознал, что отца не будет больше никогда.
Тетка все-таки снизошла до разговора:
— А в каком отделении он умер, знаете?
— Он умер дома, его потом привезли сюда.
— Так что же вы мне голову морочите! Так бы и сказали. Это же совсем в другом месте надо искать! — И как на лагерной поверке: — Фамилия!
Найдя запись, она с садистским удовольствием повторила по буквам подозрительную фамилию, а потом с унизительной брезгливостью перебрала вещь за вещью аккуратно сложенную мамой одежду. Дошла до трусов:
— Этикетку снимите!
Прочно пристроченный ярлычок не поддавался, он рванул сильнее, образовалась крошечная дырочка. Поспешно свернув трусы дырочкой вовнутрь, он сунул их в пакет, предательски покраснев.
Когда, сжимая в кулаке расписку, Павел вышел на улицу, то опять сильно выдохнул, выталкивая из себя дух покойницкой.
Зато в метро он теперь чувствовал себя уверенно и спокойно. Народу было немного, однако садиться не стал. Две молодые, но некрасивые женщины громко обсуждали самое главное. Выходило, что работу надо искать, чтобы было много мужиков, только так и можно устроить жизнь. Одна — рыхлая и прыщавая — была одета нелепо ярко, а другая — чахоточно худая и румяная — с претензией на элегантность, даже курточка на ней была, похоже, натуральной кожи, но ее тонкая длинная шейка торчала так трогательно и беззащитно, как бывает у мальчиков-солдатиков, еще не привыкших к грубому сукну шинельных воротников. Вообще же толпа перестала быть однородно серой, как когда-то, а тех, кто помоложе, и вовсе не отличишь от друзей его сына-американца.
За почти двадцать лет американской жизни Москва стала чужой, даже враждебной. В их флоридской, пусть и столичной, глуши русские старались не сближаться, напротив, стремились слиться с соседями и сослуживцами. Теперь, когда его положение в университете было уже прочным, он мог позволить себе выпить водочки с профессором-славистом, эмигрировавшим в свою пору из Ленинграда, и порассуждать о причудливой судьбе российской демократии. Но в нечастые свои приезды Павел убеждался, как далеки почерпнутые из Интернета сведения от московской реальности.
Москва, впрочем, не вызывала никакой ностальгии, не побуждала искать друзей юности и стала только тем местом, где болеют и стареют родители, которые так и не выбрались посмотреть на его новый дом и взрослого внука. Да и тот стремился забыть свое происхождение, быстро стал настоящим янки, а женившись, чаще видел родных своей Мэри, чем папу с мамой. Павел помнил, как в тринадцать лет, только-только освоившись в тамошней школе, сын устроил истерику по поводу своего имени: «Не могли назвать по-человечески!» Действительно, родовое, прадедовское имя Аркадий сложно было переделать на американский манер. Зато белорусская фамилия Кмит, странная и двусмысленная в Москве, а здесь звучащая почти как Смит, его вполне устраивала. С сыном Павел говорил по-английски: как старались для практики после переезда, так и пошло. О Москве тот и слышать не хотел, однажды бросил презрительно: «Чего мне туда ехать, я там уже был!» Павел сначала по-отцовски возмущался, а потом поймал себя на том, что делает это исключительно в воспитательных целях и, наверное, зря. Важнее, чтобы Аркаша чувствовал себя американцем. На самом деле убеждал он не сына, а самого себя.
Начал накрапывать дождь. Отдельные крупные капли лениво падали на асфальт, чуть прибивая пыль, и он становился похож на мамину блузку в горошек, а в воздухе разлились свежесть и тот забытый запах, который долго не выветривается из новых станций метро. В его детстве открытие каждой было событием, и они с родителями непременно ездили посмотреть на подземные дворцы.
Последние годы он стал гораздо чаще звонить в Москву, постепенно перейдя на ежедневный режим разговоров. Беседы с отцом превратились из повинности в потребность, даже отдушину. Поверив, что это недорого, отец теперь не торопился, и темы стали философскими, историческими. Отец то и дело повторял: «Бедная Россия, разбросало по миру твои мозги». Но эмигрировавших коллег не осуждал: «Ну как жить в стране, где не так уж давно в порыве борьбы с космополитизмом готовы были перевести по частям фамилию и именовать Эйнштейна Однокамушкиным, раз уж нельзя совсем обойтись без теории относительности?» И еще они играли в цитаты. Старались подловить друг друга: «А это откуда?» Накануне смерти отец спросил: “Все к лучшему в этом лучшем из миров”, — не помню, Монтень, что ли?» Когда мама разбудила Павла ночным звонком и сказала, что только что закрыла папе глаза, первое, что он сделал, — включил компьютер и выяснил, что не Монтень, а Вольтер. Смешно, но он ощутил это как последний невыполненный долг… Шагая от метро к дому, Павел думал, какое счастье, что они с отцом напоследок успели узнать друг друга, подружиться. Но эгоистично не отмечал, что для запертого в четырех стенах и живущего на уколах умирающего это было и вовсе единственной отрадой.
Обычно к телефону подходила мама, они коротко обменивались бытовыми и медицинскими новостями, потом начинались разговоры с отцом. Время было крайне неудобным — восемь часов разницы, а летом — все девять. Павел приноровился вставать в шесть утра, чтобы спокойно поговорить перед уходом в лабораторию. Он заводил будильник, и, хоть клал его под подушку, Рита часто просыпалась.
Сколько раз Павел пытался представить себе, как сложилась бы его жизнь, не попади он в разгар перестройки на международную конференцию, где его темой заинтересовались американцы. Смоделировать карьеру он не мог, но точно знал, что с женой развелся бы. В женитьбе он повторил путь отца, только с обратным знаком в итоге. Отец взял в жены одноклассницу, Павел сделал то же самое. Ранний брак освобождает от сексуального голода, оберегает от многих рискованных предприятий и того, что называется «дурными компаниями». Можно сказать, что он хранил Рите верность. Московские грешки — мелочь, не в счет, а в Штатах поначалу было не до того, а потом и ни к чему, «и крепнет нравственность, когда слабеет плоть». Так что можно сказать, что он был безупречен. Да и Рита не искала развлечений. Но какая же в доме была тоска… Чем обеспеченней, тем тошнее.
Родительский симбиоз, особенно в юности, казался ему сюсюканьем, а бесконечные нежности едва ли не показными. Только уехав, он стал тосковать не по каждому в отдельности, а по так раздражавшей его раньше атмосфере дома, где предугадывались слова, намерения и желания, где была предсказуема каждая реплика, роли расписаны с точностью до ремарок и любой третий — даже он — оказывался лишним. Культовая книга его студенческих лет — воннегутовская «Колыбель для кошки» — давала название таким парам: «дюпрасс» — «карасс для двоих». Как они бредили этой книгой! Она была таким же глотком свободы, как «Битлз». Недавно они с отцом вспоминали семидесятые годы и сошлись на том, что для Павла и его друзей не политика, не «Би-би-си» с «Голосом Америки», а именно «Битлы» с Воннегутом были символами протеста против режима. Павел с тех пор не открывал «Колыбель для кошки», все хотел наконец прочитать ее по-английски, да так и не собрался. К тому же отец отговорил. Он наткнулся у Довлатова на отзыв о замечательном переводе Райт-Ковалевой: «Курт сильно проигрывает в оригинале».
Павел поймал себя на том, что о чем бы в последнее время он ни задумывался, оказывалось: они обсуждали это с отцом. Вроде бы очищенные от быта, отвлеченные разговоры, освященные пониманием неизбежного скорого их конца, неожиданно привели к такой близости, что неназываемые вещи стали понятны. Павел был потрясен, когда однажды в добавление к поздравлениям Рите в день ее рождения отец неожиданно вздохнул и завершил: «Что делать, терпи…»
Прошли похороны, почти без перерыва — неотличимо похожий, казавшийся их продолжением девятый день, и наступил последний вечер. Именно его Павел с самого начала боялся больше всего, прощание с мамой априори было тяжелее, чем навсегда с отцом. Он ждал, что она будет сокрушаться, говорить, что осталась одна, не знает, как жить дальше, а он так далеко… Павел понимал, что это было бы совершенно естественно. Воннегут утверждал: люди одного дюпрасса покидают этот мир в течение недели, но, увы, лишь в сказках бывает, что не только живут долго и счастливо, но и умирают в один день. Как ни отгоняй, в голове крутилась мысль, что в следующий раз он приедет на мамины похороны. И ничего, решительно ничего с этим нельзя было поделать. Да, он договорился с вышедшей на пенсию родственницей, что она будет помогать маме и, если потребуется, переедет к ней, оставил вперед деньги. Отец, благодаря за очередные переводы, как-то сказал, что без его баксов лекарства такие не сумел бы покупать, и процитировал Оскара Уайльда, попросившего перед смертью шампанского со словами: «Я умираю не по средствам». С чувством юмора у отца до последних дней был порядок…