Константин Коровин вспоминает… - Константин Коровин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
[М. А. Врубель][159]
[Знакомство у Трифоновского]В Малороссии [Полтавской губернии] у Трифоновских[160] я был в гостях, туда приехал и М. А. Врубель. Небольшого роста, худой, с лицом человека, на котором нет простоты [черт] народа, сдержанный, как бы спокойный — вот полный иностранец-англичанин, хорошо причесанный, тщательно бритый, с тонкими крепкими руками. Было лето. Пока за завтраком я обратил внимание, что Врубель красиво держится и красиво ест (посмотрите, не все едят красиво). Он был прост, как обыкновенный всякий человек, поддерживающий простой светский разговор, но <…> меня удивило то, что при воспоминании о ком-то Врубель говорил так, что мне ясно было, что Врубель — гувернер какой-то фамилии[161], гувернер детей. Да, он был гувернером до встречи со мной. После завтрака мы ушли к себе в комнаты, и я показал, что я начал работать. Он ничего не сказал, но я видел, что он со мной хотел быть хорошим, его холодная сдержанность прошла, и мы заговорили об общих знакомых.
Было лето. Жарко. Мы пошли купаться на большой пруд в саду. Михаил Александрович, голый, был хорошо сложен, и крепкие мускулы этого небольшого, даже маленького роста человека делали его красивым. «Это — жокей», — подумал я. «Вы хорошо ездите верхом? — [неожиданно спросил] он. — Я езжу, как жокей». Я испугался: он как будто понял мои мысли. «Что это у вас на груди белые большие полосы, как шрамы?» — «Да, это шрамы. Я резал себя ножом». Он полез купаться, я тоже. «Хорошо купаться, летом вообще много хорошего в жизни, а все-таки скажите, Михаил Александрович, что же это такое вы себя резали-то ножом — ведь это должно быть больно. Что это — операция, что ль, как это?» Я посмотрел поближе — да, это были большие белые шрамы, их было много. «Поймете ли вы, — сказал Михаил Александрович. — Значит, что я любил женщину, она меня не любила — даже любила, но многое мешало ее пониманию меня. Я страдал в невозможности объяснить ей это мешающее. Я страдал, но когда резал себя, страдания уменьшались». Но так как я тогда не страдал от любви к женщине, то <…> действительно не понял, но все же подумал и сказал: «Да, сильно вы любили». — «Если любовь, то она сильна».
Вечером он рассказал, что пишет у себя в Киеве «Демона», и нарисовал рисунок своей картины. Я узнал сейчас же лицо знакомой дамы, совершенно неподходящее к Демону. Рисунок был восхитителен и так особенен, что я с того времени не видел формы подобной. Я был так восхищен искренно тем, что увидел <…>
<…> Образование этого человека было огромно. Италию он знал всю, понимал и изучил ее. Я не видал более образованного человека. Врубель был славянин чистой воды <…> поляк, и в нем была утонченность великой Польши, утонченность, равная Франции. На вид иностранец, но душой славянин, сын несправедливо и больно угнетенной страны, с пеленой высокого культа, щегольским изяществом драгоценного легкомыслия, высоких порывов, влюбленных чувств, музыки, искусств, с праздником и задором в душе <…>
«Михаил Александрович, вот вы — гувернер, зачем это»? — «Я это люблю, а потом мне нужны деньги. Тогда, когда они будут, хоть немного, я смогу работать, что я люблю. Вас поймут, Коровин, скорей, вы будете получать деньги, а я нет. Я знаю что я, но я никому не нужен. Мне так странно: меня совершенно не смотрят, и никто не интересуется, и совершенно никто не понимает, что я делаю, но я так хочу.
Знаете, в Киеве я недавно зашел в маленький ресторан, спросил обед, но знал, что денег у меня нет. Я хотел есть. Когда я съел обед, я сказал, что денег у меня нет. Вы понимаете — скандал. „Вот возьмите мою акварель (которая была при мне в свертке)“. Они не стали смотреть и требовали денег. Но дочь хозяина посмотрела и сказала: „Это стоит все же рубля. Хотя ничего нельзя понять, но красиво“. Понимаете, она сказала: „Красиво!“ И меня тогда отпустили.
Я потом выкупил акварель — с чем-то два рубля был счет — ее с радостью отдали назад мне.
Вы понимаете, Коровин, я — художник и никому не нужен. Вы, Серов, вот В. Маковский, который тут жил и писал по фотографии, вы все признаны более или менее. Я не нужен. Ну вот, свою акварель „Восточная сказка“[162] я принес просто закладчику в Киеве, и он мне дал 10 рублей без рамки. 10 рублей — это ведь тысячи, если мне дал просто закладчик. Значит, он понял, потому что 10 рублей он только даст или за самовар или за шубу».
Я слушал и обиделся, зачем он сказал, что я признан. «Вы, Михаил Александрович, говорите, что я признан. Знаете ли, мои вещи тоже никому не нужны. Я продаю за гроши, пишу декорации». «Отлично, очень хорошо, — сказал Михаил Александрович, — а я думал хуже». Мне было тяжело, обидно, тоже хотелось, чтобы ничего не продавалось. Что такое: «продается», «не продается» — черт знает что такое. «Вот видите, я отличный гувернер и художник. Вы гувернером быть не можете, а художник вы никакой еще. У вас есть ум, Коровин, а у других чепуха». И он ушел спать. Я пошел купаться. Ночь. Большие ветки. Тишина. Луна в пруду круглая, не колыхнется. Вода страшная, тайная. Вот ведь водяного он напишет, а я нет. Да, он художник, а, я нет. «Продается» — чепуха. Я «умен» — черт его знает… Жокей, а хороший он. Он правду говорил. Он мне нравится, и потом это так верно, так интересно, черт его дери, замечательный этот Врубель…
Я долго не спал.
Утром Врубель начал писать с фотографической карточки покойного сына хозяев дома, где мы гостили. Он взял у меня краски: желтую, черную, зеленую и киноварь. После обеда Врубель позвал меня смотреть портрет. Пошли все. Военный дядя стоит, горячится и говорит: «Не кончено еще, не кончено». [Он] махал руками и говорил «не кончено», вроде как испугавшись чего-то. Врубель написал желтой охрой с зеленой (ярким центром губы киноварью) византийскую форму, как тон икон, с обведенными кругами подобно новгородским ликам Христа. Было красиво и особенно. Мальчик был похож, но жутковато смотрел белыми зрачками. «Как интересно», — сказал Михаил Александрович. Все молчали, потом пошли на террасу пить чай. Дядя говорил: «Не кончено еще, а вот Маковский, тот — раз и готово».
Хозяйка сказала мне: «Скажите вы Михаилу Александровичу, я ему все говорю — ведь у Коли были голубые глаза, а он делает белые». — «Потом, матушка, он сделает голубые: еще не кончено», — говорит дядя, искренне желающий, чтобы все было по-хорошему. По всему было видно, что портрет Михаила Александровича взволновал весь дом. Стало тише, невесело, перестали говорить анекдоты, слушая которые от души смеялся Михаил Александрович, и даже сам рассказывал анекдот, что к нему совершенно не шло, и рассказывал невозможно плохо.
На другой день портрет был переписан. Лицо бело-голубое, в два раза больше натуры, глаза зеленые, зрачки черные. Он был весь мягкий, как вата, как облако. Дядя умолк. За обедом вздумали рассказать анекдот, ничего не вышло — мимо. А я смотрел на Михаила Александровича, на его английскую выправку и думал: «А замечательный ты человек» — и посмотрел ему прямо в глаза. Вдруг Врубель сказал: «Константин Алексеевич, выпьем с тобой на „ты“». Я принял с радостью предложение. «Я Моцарт, — сказал мне на ухо Врубель, — а ты не Сальери, и то, что делал я, тебе нравится, я знаю». На другой день дядя поймал меня в саду — я писал мотив, маленький этюд, — подошел ко мне и сел рядом. Я бросил писать, тоже сел на лавочку, которая была около. Дядя вздохнул. «Ну, что же это такое, Константин Алексеевич, — с укором в голосе начал дядя, — ведь его просят, все говорят, все — у Колечки были ведь голубые глаза, так зачем же он сделал зеленые? Ведь Михаил Александрович — воспитаннейший, культурнейший человек, ведь вы видите сами… И потом, голова очень велика! Я ему говорю: „Михаил Александрович, голова очень велика и глаза нужно голубые“, и дал ему честное слово, что так было. Знаете, что он отвечал? — Это совсем не нужно!» Но при этом, надо заметить, характерно то, что этот дядя, простой и добрый человек, столь озабоченный и обеспокоившийся Михаилом Александровичем, даже не вздумал посмотреть, что я писал тут, около него.
К вечеру портрет был опять желтый, но другого тона, с дивным орнаментом герба сурикового тона, но такого орнамента, что я никогда не видел. На другой день портрет опять для всеобщего удовольствия был просто нарисован с фотографии, очень скоро и очень просто раскрашен, с голубыми глазами. Все были в восторге. Орнамента, герба не было, был простой коричневый фон. Дядя сказал: «Ну вот, я прав — теперь окончен», целовался с Михаилом Александровичем. Все были веселы и [довольны].
Была назначена поездка — пикник. Михаил Александрович был страшно занят с устройством его. Это был какой-то ритуал — марки вин, которые Михаил Александрович знал все, что и после чего полагается пить. Я диву давался. Я увидел, как Михаил Александрович выкинул цветы, прикрепленные у коляски, обстриг ножницами маленький букет красных каких-то цветов — он был круглый, маленький да еще обстриженный ровно, как волосы стригут под [кончики], прикрепил этот букет в коляске около сиденья кучера. Коляска была черная, букет удивительно подходил. Михаил Александрович был одет — ноги в желтых гамашах, белые перчатки, цилиндр с бантом <…> — так ловко, [как] на заграничных картинках охотничьих. Сел [он] с кучером, взял как-то особенно вожжи в перчатки между пальцами и, как железная спираль, сидя на козлах, правил <…> ехали прямо. Лошади ровно и быстро неслись, как машина. Приехав, я посмотрел на Мишу поближе. Он поднял губы к самому носу, сжав их, как делают беззубые старики, посмотрел на меня, обведя как бы мимо глазами каким-то лягавым взором. Это был не он — я таких видел в Англии, Париже. Это был другой совсем человек. Он ничего со мной не говорил, но как он дирижировал, что и после чего надо пить и есть, и рассердился на меня, что я стал есть рыбу, выпив рюмку зубровки, и так рассердился, что сказал на «вы»: «Ну, прошу вас, без объяснений». «Да, — подумал я, — это барин, да такой настоящий».