Константин Коровин вспоминает… - Константин Коровин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Поздно, — говорю я. — Одиннадцать часов…
— Она выступает в конце, так что мы застанем ее номер. А потом пойдем к ним. Она — наездница…
Все это было сказано Врубелем как-то особенно убедительно.
— Ну, хорошо, — согласился я.
Серов молчаливо мигал глазами. Подумал и тоже сказал: «Пожалуй, пойдем».
Когда мы подъехали к цирку Саламонского[177], Врубель провел нас через подъезд артистов за кулисы цирка.
Гремела бравурная музыка, громкая, как бывает в цирках. Толпа артистов. Мимо нас несли большой ковер и какие-то огромные металлические шары. А сбоку, в отдалении, рычали в клетке львы. Врубель сказал нам:
— Подождите, я сейчас…
И ушел.
Вскоре он вернулся с очень плотным, невысокого роста человеком, с широкой шеей, лет тридцати пяти, одетым в синюю шерстяную толстую фуфайку. Брюнет, силач, итальянец с юга. Врубель познакомил нас, снова сказал:
— Подождите, я сейчас…
И вновь ушел.
— Мне очень нравится Москва, — сказал итальянец. — Но только холодно, идет уже снег. Киев теплей. Моя жена венецианка, а я из Рима, — сказал он. — Ваш друг Врубель — замечательный художник. Я тоже был раньше художником, но… — он подвел большой палец руки под верхнюю губу, щелкнул ногтем и, засмеявшись, добавил: «Монеты, не кормит живопись…»
Врубель подошел с женщиной, одетой наездницей. Лицо ее было матово-белым, и черные волосы были зачесаны круто наверх с высокой ровной шеи.
Врубель познакомил нас, и она просто протянула нам свои красивые руки. Она не была красавицей, но в темно-карих глазах ее была мягкая улыбка.
— Пойдемте, — сказал нам Врубель.
Мы с Серовым пошли за ним по лестнице. Усадив нас в пустую ложу, Врубель сказал: «Сейчас ее номер, смотрите».
Сначала вышел клоун с большим кружком, обтянутым гладко бумагой. Он вспрыгнул на высокую табуретку и кричал: «Скорей, скорей». За ним на арену выехала на лошади, сидя, она — наездница.
Врубель весь был внимание и несколько раз повторил:
— Смотрите, смотрите…
Наездница встала на лошади и, стегнув ее хлыстом, быстро замелькала по кругу цирка. Клоун поднял перед собой круг. Наездница ловко прыгнула в него, прорвав бумагу, и оказалась вновь на лошади, посылая руками поцелуи публике.
— Видите? — спросил Врубель.
В прямой высокой шее наездницы, в матовом цвете тела, в открытом маленьком рте кораллового цвета было что-то детское, трогательное.
Номер наездницы был окончен, и Врубель сказал: «Идем».
Мы подождали внизу за кулисами цирка, и вскоре к нам подошли она и могучий итальянец, который был ее мужем. Она была как-то особенно пестро одета. На шее, на черной бархатной ленте висел круглый золотой медальон. Пальто красного цвета тесно охватывало ее тонкую талию, голубая шляпа с розовыми перьями и желтая шерстяная вязаная юбка с черными оборками.
«Как странно»… — подумал я. Врубель держал в руках ее небольшой чемодан.
Когда мы вышли на улицу, ее муж закутал себе шею толстым красным шарфом.
— Мы идем к ним, тут рядом, — сказал нам Врубель. Серов стал прощаться. Врубель его остановил и сказал:
— Видите, какая женщина!
— Ничего особенного… — сказал, мигая, Серов.
И ушел.
На Третьей Мещанской улице, пройдя грязный двор, мы поднялись в бедную квартиру во втором этаже темного деревянного дома. Дверь открыл ключом муж артистки. Она зажгла лампу. В первой комнате на полу я увидел матрац, смятые одеяла, а на диване — прислоненное к стене большое полотно. На нем была написана она. Маленький коралловый рот, черные волосы и поразительный цвет белого тела. Голова ее была в три раза больше натуры, и огромные глаза, загадочно блестя, смотрели на меня.
Она подошла ко мне, сказала по-русски: «Господин» — и помогла снять пальто.
В другой комнате она приготовила на спиртовке кофе и поставила на стол колбасу, хлеб, сардинки. Ее муж, сидя на большой постели, снял сапоги и кофту и остался в одной фуфайке. Он тоже хлопотал у стола, ставил тарелки, вино, водку.
— Господин, — сказала она, — водка, водка хорош. Закуска… Меня любить, пожалуйста… Она, Мишель, меня любит…
Она наливала водку в рюмки и пила маленькими глоточками.
Я увидел, что в ней есть какая-то особенная красота. Ее муж, Врубель и она ели и, не переставая, говорили по-итальянски. Разговор шел про дела цирка. И муж показывал, быстро поднимая руки, что кто-то там, в цирке, делает трюки не так, как надо. Он передразнивал кого-то. И они все смеялись до упаду.
«В чем дело?» — думал я.
— Мишель, — сказала она, показав на меня, — господин не кушай… — И налила мне вина.
— Это другие люди… — сказал я Врубелю.
— Да. Они отличные артисты. Я приехал с ними, с цирком. Я ее пишу. Он позвал меня в первую комнату и показал другой холст, где была написана она, — поразительной красоты формы, невиданной и странной. Ее глаза, несколько раз переписанные и передвинутые рисунком, повторялись в разных поворотах, глядели на меня с холста, и я начинал поддаваться их магии. Она была написана выразительней и живей, чем была в натуре…
Уходя, я видел, что Врубель поправил жиденький матрац и подушку на полу, в первой комнате, где он спал.
На другой день Врубель переехал ко мне в мастерскую на Долгоруковскую улицу.
<…> Пришел Серов, его мастерская была рядом с моей. Он пригласил Врубеля к себе, чтобы показать свои работы. Врубель ничего не сказал.
А к вечеру ко мне привезли на извозчиках холсты Врубеля. Это была совсем другая, невиданная живопись, скорей рисунок, покрытый особенными цветами.
Серов смотрел в изумлении и сказал Врубелю, что он как-то не совсем понимает, несмотря на строгость форм.
— Да, конечно, — сказал Врубель, — не понимаете. Но может быть, потом поймете…[178].
И после Серов сказал мне:
— Знаешь, Константин, после того, как я увидел холсты Врубеля, эту умышленную четкость форм, мои работы мне показались какими-то бледными, гладкими, как мыло… Послушай, какой это особенный барин… Что такое? Странно…
К вечеру мы — я, Серов и Врубель — поехали обедать в «Эрмитаж». Врубель долго одевался, повязал галстук, причесывался, надушил платок, надел фрак и тщательно оправил рукава рубашки.
В «Эрмитаже», заказывая обед, он говорил с метрдотелем почему-то по-немецки.
— Зачем это ты, Миша, — спрашиваю, — по-немецки с ним говоришь. Он же знает русский язык.
— Он знает, но ему приятно поговорить на родном языке, — сказал просто Врубель.
Врубель ел красиво. В какой-то особенной форме был этот изящный, гладко причесанный, нарядный человек.
— Гувернер! — сказал мне Серов. — Посмотри, какой франт. Да, брат, мы с тобой утюги…
<…> За обедом Врубель увлеченно говорил, какое вино когда надо пить, и что он очень любит бутылки, особенно из-под шампанского. На них бывают удивительные ярлыки. Бутылка «мума» — ведь это красота. Как она сделана…
Выходя из ресторана, Врубель загляделся на стоящих перед подъездом лошадей…
— Как хороши эти лихачи! — сказал Михаил Александрович. — Это Москва, особая красота! Ехать на лихаче — какая прелесть.
Перед сном Врубель надел пижаму и, потушив свечу, заснул.
В углу моей мастерской горела лампада. Мне видно было, как с холста Врубеля, в сумерках мастерской, таинственно, мягко улыбаясь, смотрела красавица итальянка, наездница цирка…
Утром, пока Врубель брился, одевался и причесывался, я приготовил чай.
Солнце. Опять стаял снег.
Я люблю это переходное время — ноябрь. В окно виден потемневший сад, осеннее солнце освещает забор и ветки бузины. За садом видна церковь св. Пантелеймона. Летят желтые тучи с синими краями. Мне всегда хочется поехать в деревню: там мои приятели, охотники-крестьяне.
— Хочешь, поедем в деревню? — спросил я Врубеля.
— Ну, нет… — ответил Михаил Александрович, — деревню я и летом не люблю, а теперь это удручающая тоска, мрак. Охоты я не знаю и не понимаю. А в деревне… избы… люди ругаются… Я совершенно не могу и не знаю, о чем говорить с мужиками. Я люблю город и люблю, по правде, Италию, Рим, где бы я хотел всегда жить. Какое было там искусство! Венеция, Рим, Флоренция… Я долго жил в Италии…
Как странно, подумал я, а я так люблю деревню русскую, а когда был за границей, то каждую ночь видел во сне Россию, поля, облака, рожь, коноплю, лес…
* * *Мы едем с Врубелем к Савве Ивановичу Мамонтову. По дороге Врубель сказал мне, что он в первый раз живет в Москве уже почти месяц. Он жил и учился в Петербурге.
— Я очень любил Академию художеств, — говорил Врубель, — там есть замечательный художник — профессор Чистяков. Он умеет рисовать, он понимает, но не может достигнуть и сделать так, как понимает[179].