Константин Коровин вспоминает… - Константин Коровин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Савва Иванович Мамонтов вне выставки, за оградой, построил большой деревянный зал, где панно эти были выставлены.
* * *Когда Врубель был болен и находился в больнице, в Академии художеств открылась выставка Дягилева[187]. На открытии присутствовал государь. Увидав картину Врубеля «Сирень», государь сказал:
— Как это красиво. Мне нравится.
Великий князь Владимир Александрович[188], стоявший рядом, горячо протестуя, возражал:
— Что это такое? Это же декадентство…
— Нет, мне нравится, — говорил государь. — Кто автор этой картины?
— Врубель, — ответили государю.
— Врубель?.. Врубель?.. — Государь задумался, вспоминая.
И обернувшись к свите и увидав графа Толстого, вице-президента Академии художеств, сказал:
— Граф Иван Иванович, ведь это тот, которого казнили в Нижнем?..
[И. Е. Репин]
[Репин и Врубель]К Савве Ивановичу Мамонтову в Абрамцево, бывшее имение Аксакова[189], приехал летом Илья Ефимович Репин — гостить. Я и Серов часто бывали в Абрамцеве. Атмосфера дома Саввы Ивановича была артистическая, затейливая. Часто бывали домашние спектакли. В доме Мамонтова жил дух любви к искусствам. Репин, Васнецов, Поленов были друзьями Саввы Ивановича. И вот, однажды летом, я приехал в Абрамцево с М. А. Врубелем.
За большим чайным столом на террасе дома было много народу: семья Мамонтова, приехавшие родственники и гости — М. Ф. Якунчикова[190], С. Ф. Тучкова[191], Павел Тучков, Ольга Олив, А. Кривошеин, много молодежи. Мы были молоды и веселы.
Илья Ефимович, сидя за столом, рисовал в большой альбом карандашом позирующую ему Елизавету Григорьевну Мамонтову. Врубель куда-то ушел. Куда делся Михаил Александрович?! Он, должно быть, у месье Таньон. Таньон — француз, был ранее гувернером у Мамонтова, а потом гостил у Саввы Ивановича. Это был большого роста старик, с густыми светлыми волосами. Всегда добрый, одинаковый, он был другом дома и молодежи. Мы его все обожали. Таньон любил Россию. Но когда говорил о Франции, глаза старика загорались.
Где же Врубель? Я поднялся по лестнице, вошел в комнату Таньона и увидел Врубеля и Таньона за работой: с засученными рукавами тупым ножом Таньон открывал устрицы, а Врубель бережно и аккуратно укладывал их на блюдо. Стол с белоснежной скатертью, тарелки, вина, шабли[192] во льду. За столом сидел Павел Тучков, разрезал лимоны, пил вино.
Но что же это? Это не устрицы! Это из реки наши раковины, слизняки.
— Неужели вы будете это есть?! — спросил я.
Они не обратили на мой вопрос и на меня никакого внимания. Они оба так серьезно, деловито сели за стол, положили на колени салфетки, налили вина, выжали лимоны в раковины, посыпая перцем, глотали этих улиток запивая шабли.
«Что же это такое? — подумал я. — Это не невозможно!»
— Русский муль[193], больше перец — хорош, — сказал Таньон, посмотрев на меня.
— Ты этого никогда не поймешь, — обратился ко мне Врубель. — Нет в вас этого. Вы все там — Репин, Серов и ты — просто каша. Да, нет утонченности.
— Верно, — говорит Тучков, грозя мне пальцем и выпивая вино. — Не понимаешь. Не дано, не дано, откуда взять?! Наполеон, понимаешь Наполеон, а перед ним пленный, раненый, понимаешь, генерал… в крови. «Я ранен, — сказал мой дед, — трудно стоять. Вы, кажется, француз?» — спросил он. И Наполеон Бонапарт тотчас же поставил ему кресло?[194] Понимаешь, а? Нет, не понимаешь!..
— А ты понимаешь, что ты ешь?
— Ну, что? Что такое? Мули. Вот спроси его, — показал он на Таньона.
— Подохните вы все, черти, отравитесь! — говорю я.
— Мой Костья, «канифоль меня сгубиля, но в могилю не звеля» — сказал Таньон, обращаясь ко мне.
«Замечательные люди», — подумал я и ушел. Спускаясь по лестнице я услышал приветливый голос Саввы Ивановича:
— Где вы пропали, где Михаил Александрович?
Посмотрев в веселые глаза Мамонтова, я рассмеялся:
— Миша и Таньон. Устрицы.
— Милый Таньон, он ест эти раковины и видит себя в дивном своем Париже. Я попробовал. Невозможно — пахнет болотом.
— Это, вероятно, отлично. Как знать? Акриды!.. — сказал И. Е. Репин.
— А вы тоже их ели? — спросил я.
— Нет, я так думаю…
— Да, думаешь? Нет, ты поди-ка, проглоти, попробуй, — смеясь, посоветовал Савва Иванович.
— Но почему же, я думаю, это превосходно! — и он пошел к Таньону…
Ночью, у крыльца дома, Савва Иванович говорит мне (как сейчас вижу лицо его и белую блузу, освещенную луной):
— А Врубель — особенный человек. Ведь он очень образован. Я показал ему рисунок Репина, который он нарисовал с Елизаветы Григорьевны. Он сказал, что он не понимает, а Репину сказал, что он не умеет рисовать. Недурно, не правда ли? — смеясь, добавил Савва Иванович. — Посмотрите, с Таньоном они друзья, оба гувернеры (Врубель, когда я с ним познакомился в Полтавской губернии, был гувернер детей). Они говорят, вы думаете, о чем? О модах, перчатках, духах, о скачках. Странно это. Едят эти русские мули и ничего. Врубель — аристократ, он не понимает Репина совершенно. А Репин — его. Врубель — романтик и поэт, крылья другие, полет иной, летает там… Репин — сила, земля, не поймет никогда он этого серафима.
В Москве, в мастерской моей, проснувшись утром, я видел, как Врубель брился и потом элегантно повязывал галстук перед зеркалом.
— Миша, а тебе не нравится Репин? — спросил я.
— Репин? Что ты!? Репин вплел в русское искусство цветок лучшей правды, но я люблю другое.
Умерли друзья мои: Павел Тучков, Серов, Савва Иванович Мамонтов, Врубель, Таньон… Там, в моей стране, могилы их. И умер Репин… Прекрасный артист, художник, живописец, чистый сердцем и мыслью добрый, оставив дары духа свята: любовь к человеку.
Да будет тебе забвенна наша тайна земная ссорь и непониманья и горе ненужных злоб человеческих…
На смерть РепинаУмер Репин… И одолевает меня чувство тревожного огорчения… Когда умирает большой человек, оставляя нас более одинокими на тайной земле нашей, сознание осиротелости охватывает душу. Утрата его — как бы потеря защиты близкого, справедливого, доброго гения от горестей и ничтожеств жизни сей.
Когда Репин был жив, радостно было сознание: есть Репин. Было менее одиноко… И вот не стало еще одного великого сына родной страны, России. Репин был подлинным живописцем, художником — артистом. В произведениях Репина — мощь, огромная изобразительная сила; кованая форма, ритмически крепкий рисунок, пламенный темперамент.
Он был живописцем больших психологических достижений, передававшим живописью, с яркостью необыкновенной, характеры, бытовой и духовный облик людей. Они живут на его холстах, предстают нам живыми, неотразимо впечатляющими, особенными репинскими людьми. Из русских мастеров он был, пожалуй, наибольшим мастером мужского портрета, и тем же непререкаемым мастерством отмечены и многие его сюжетные картины: «Грозный», «Николай Чудотворец», «Пушкин в лицее» и др. В них полет чисто художественный.
Но у Репина был и враг: тенденциозность, литературщина. На него имел влияние Стасов, из рук Стасова чистый сердцем Репин, художник прямодушный, принял чашу нашей российской гражданской скорби, и в нем, внутри душевных его переживаний, мук и запросов, началась борьба[195]. Парящий высоко над суетным миром художник то и дело низвергался на землю с высот Аполлона. Ему казалось, как стольким русским «идейным» художникам, что главное в живописи не «как», а «что», и в этом «что» должна быть помощь «страдающему брату», гражданский протест. Так-то усомнился Репин и в чинквеченто, и в Ватикане[196], заодно признав рыночным «ажиотажем» и барбизонцев и импрессионистов…
Великий Толстой, писатель земли русской, облачившись в крестьянскую рубаху и портки, пошел пахать землю. Лошаденка белая, хилая да многострадальная соха… И вот пашет Толстой, учитель и труженик. Умилительно, но ведь и забавно! Такой же кажется и картина Репина «Пашущий Толстой».
Наша передовая интеллигенция пришла в восхищение. Профессора задумались, покачивая головами; студенты стали упрощаться; визжали от радости курсистки. А крестьяне понимали по-своему, когда случилось им услышать о Толстом. «Ишь, — говорили, — сам сердяга пашет, на свой обиход садится, на свои харчи». «Нет, — замечали другие, — это он не зря. Понять надо. Он начальству показать хочет, что вот на каком одре крестьянин хлеб дает им, барам».
Эстеты фыркали. Зато радикалы многозначительно шептали: начинается! Репродукции этой картины долгое время расхватывались. Очень понравилась. За что — неизвестно. Но понравилась. Не за живопись, нет — за другое…