Джулия - Ньюмен Сандра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но самый большой интерес к личности Гербера вызывали диковинные вещицы, хранившиеся у него в комнатах. Там были глянцевые журналы с картинками, атласные портьерные подхваты, к которым Джулии дозволялось прижиматься щекой, шахматная доска с фигурами, вырезанными из настоящей слоновой кости. Была вставленная в рамку фотография Гербера с министром изобилия и еще одна, на которой он был запечатлен в пестрой компании франтоватых чиновников из минизо на фоне Хрустального дворца. Когда в поселок пришел голод, у Гербера всегда находились мясные консервы и печенье с настоящим сахаром, которое он изящно подавал ей на принадлежащем миссис Марси фарфоре с синим китайским узором. А лучше всего были ярко-алые жестянки с фруктовыми кексами, которые присылала ему сестра. Холодными ночами у него всегда горел камин, отчего создавалось впечатление, будто Гербер вообще не ложится спать, а круглыми сутками работает за своей удивительной пишущей машинкой, которая стала первым устройством, отремонтированным руками Джулии. У нее вошло в привычку наведываться к Герберу в несусветную рань, перед началом утренней дойки; он рассказывал о Лондоне, и в этих рассказах ей грезилось обещание увезти ее туда. Он показывал ей фотографии огороженной территории вокруг Вестминстера и заводил сказки про оригинальное мышление и доброту высокопоставленных лиц. Когда он щупал ее под одеждой, она закрывала глаза и рисовала себе авиаторов. В такие минуты он повторял: «Ну-ка, посмотрим, что у нас тут… Ну-ка, посмотрим…» А после не забывал ее накормить и со временем устроил на пост секретаря местного отделения Союза юных, гарантировавший усиленный паек. Любые надежды, любые мысли о комфорте связывались у нее с Гербером. Открытием стало и сексуальное наслаждение; он будто научил ее летать. Да, она закрывала глаза и воображала на его месте авиатора — ну и что? Да, порой ее трясло, когда он ее лапал, — ну и что? Это всего лишь психология, объяснял ей Гербер: для девушки такое ощущение естественно, но его необходимо сдерживать. С годами у нее выветрилось из памяти, как Гербер лишил ее невинности; вспоминалось только, как потом она побежала в коровник, провела между ног ладонью и была разочарована, не увидев крови. После она за дойкой коров излагала Старшему Брату придуманную версию, в которой расписывала жуткое кровотечение.
Временами от одного вида Гербера на нее накатывало отвращение, смешанное с нервозностью. Все, что с ней происходило, казалось дурным сном: как она разглядывала голого мужчину, как разрешала ему запускать руку ей в трусы. Это происходило в какой-то другой жизни. Но раз за разом Джулия почему-то просыпалась в радостном волнении задолго до рассвета и на цыпочках кралась к нему под дверь. Скреблась ногтями. Он подзывал ее к себе, а она уже была готова, и это отражалось у нее на лице, да так, что он порой не мог удержаться от смеха. «Что мне с тобой делать? — сокрушался он, а дальше: — Ну-ка, посмотрим, что у нас тут… Ну-ка, посмотрим…»
Но изредка выдавалось такое утро, когда он разговаривал с ней как с другом. Признавался, что не ладит с сестрой, и просил Джулию «рассудить по-женски». Живописал, как одиноко ему в Хешеме и какие там бытуют нелепые заблуждения. Решая вопросы о нормах выработки для каждой из четырех ферм, спрашивал совета у Джулии, знающей ситуацию изнутри, и она с важным видом пускалась в рассуждения, хотя знаний у нее было с гулькин нос. В такие беседы она погружалась с головой, а потом вспоминала свои мудрые фразы и ощущение власти.
Когда впоследствии оказывалось, что нормы непомерно завышены, а селяне начинают пухнуть с голоду, она даже не задавалась вопросом: стоит ли привлекать девочку-подростка к сельскохозяйственному нормированию? Правда, она до смерти боялась, как бы соседи не прознали, по чьей милости страдают. От этого груза вины Джулия не избавилась и после того, как к ней пришло осознание: советуй ты хоть так, хоть этак, на исход дела это не повлияет — зерно будет реквизировано; молоко будет реквизировано все до капли; от каждой взятой на учет несушки будут ежедневно требовать по яичку, которое ляжет в картонный лоток с партийной маркировкой и уедет в партийном фургоне; на учете будут даже огороды и отдельные плодовые деревья; урожаи, едва собранные, отправятся в неизвестном направлении, а любого работника, надкусившего грушу, арестуют за саботаж.
Разумеется, местным жителям сулили, что партия удовлетворит все их нужды. Для этой цели был создан новый комиссариат, который занимался выдачей талонов на сто пятнадцать видов продукции. Но его здание по большей части пустовало. На прилавках регулярно появлялись только хлеб да твердое, ни на что не годное мыло, причем хлеб раскупался в считаные часы. Когда приезжал грузовик с товаром, школьников освобождали от занятий, потому как родителей с работы не отпускали, а неиспользованные талоны аннулировались, и семья лишалась пайка. Все свободные жители сломя голову неслись к магазину, чтобы первыми оказаться у дверей; в очереди то и дело вспыхивали ожесточенные драки.
Выдавались, но только на детей, и целые продуктовые наборы; в течение года они приобретали все бóльшую важность. Бывали дни, когда учащихся направляли в лес — собирать плоды шиповника, из которых вываривали полезный сироп, или желуди, которые сперва вымачивали, а потом перемалывали в подобие муки. Союз юных занимался распределением дополнительных продуктов, от яичного порошка и сушеной смородины до питательной пасты, которая называлась куриным концентратом, но — ни для кого не секрет — производилась из червей. Как-то раз завезли настоящее мясо с кошачьей мордочкой на жестянке и с надписью на каком-то евразийском языке. Одна девчонка твердила, что это консервы из кошатины, но, по мнению большинства, кошка служила просто товарным знаком; дети уплетали такой продукт за обе щеки. Все продукты питания, включая желуди и кошатину, детям предписывалось съедать прямо в пункте выдачи. Инспекторша ощупывала их под мышками и проверяла штанины, чтобы никто не пытался что-либо припрятать. Вынос таких «государственных ресурсов» для поддержки голодающих дома родителей приравнивался к воровству.
Было время, когда тамошние исправительно-трудовые лагеря представляли собой отдельный мир. Из уст в уста шепотом передавались рассказы о тех ужасах, которые в них творятся, и о зверских преступлениях, за которые полагаются такие кары. Дети иногда подкрадывались к забору и слушали гремевшие из репродукторов объявления, а то и просовывали через ограждение палки, дразня беснующихся собак. Высокий забор с мотками колючей проволоки поверху сам по себе приманивал мальчишек, и каждый хвалился перед другими, что запросто мог бы оттуда сбежать. Порой вдалеке можно было увидеть заключенных — те занимались какими-то уму непостижимыми делами — или же колонну вновь прибывших, которых гнали от железнодорожной станции. Кому везло подобраться ближе, те с удовлетворением убеждались, что арестанты страшны как смерть: кожа воспаленная, грязная, головы кое-как обриты наголо, лица каменные, угрюмые. Некоторые, приволакивая ноги, шатались, как недоумки; дети со знанием дела предсказывали, кто скоро помрет — про таких говорили «доходяги». Узники эти не были чудовищами, созданными пропагандой. Но язык не поворачивался называть их людьми.
И все же на фермы ввиду повышенных обязательств направляли все больше и больше заключенных. Их гнали по дорогам на сельхозработы и обратно; в своих полосатых пижамах выглядели они уморительно. Сельчане уже не путали политических с обычными уголовниками, а уголовников — с военнопленными. Как работники военнопленные ценились особо: политические были слишком ослаблены, чтобы продержаться до конца рабочего дня, а уголовники подкупали охрану и безнаказанно валяли дурака. К военнопленным вообще относились сочувственно: они напоминали местным отправленных на войну сынков и мужей. Некоторые уголовники тоже стали популярными личностями: понятно, что это были жуткие негодяи, но судьба-то их не баловала, а вот поди ж ты: веселиться не разучились. Даже кого-нибудь из политических нет-нет да и зазывали на кухню, поили чаем и объявляли свойским парнем. В поселке судачили, кто сидит за дело, а кого надо бы выпустить на свободу. В четырех-пяти сельских домах по стенам развесили выполненные одним молодым военнопленным рисунки с видами его родного Лиссабона. Когда расстреляли двоих уголовников, которые поворовывали птичьи корма, местные сокрушались от такой жестокости, хотя прежде, наверное, сказали бы, что этим так и надо. К тому времени у сельчан и у самих уже отслаивалась воспаленная кожа и подгибались ноги, как у «доходяг».