Уникум Потеряева - Владимир Соколовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ситуацию, конечно, мигом исправили: на неделе арестовали две трети комсомольских вожаков, и начали следствие. Первым секретарем стал Ванька Лепендин. Да черт с ним, с этим Ванькой: ухнул в ту яму и Петька Теплоухов, забрали утром, когда он разглагольствовал за чаем, что давно подозревал большую контрреволюцию в родном райкоме.
Сразу тяжко, нехорошо стало в теплоуховском доме. Старики (хотя какие уж они особенные были старики: ни тому, ни другому не было и полусотни) сидели в избе, не ходили даже в соседи, чтобы не натолкнуться на закрытые изнутри двери, испуганный взгляд из-за занавески, на оскорбление, на то, что какая-нибудь пьянь начнет позорить при всех. «Вырастили, называется, сынка, — судачили люди. — Вот тебе и активист-комсомолист. Вот тебе и красноармеец. Устроился бы после армии-то плотником, или грузчиком, да хоть пастухом — и то, глядишь, лучше было бы дело-то…». Может быть, и действительно лучше — но ведь разве в том суть? Да, тогда массы не мыслили по-другому: как помыслить, если и на работе, и в очередях, и по радио, и в газетах толмят: враги всему виною, и их надо корчевать, словно ядовитых гадов! А когда вырывают кого-то поблизости — того же, скажем, соседа, и знаешь его с младых ногтей, — тут могут возникнуть сложные чувства: ну жалко, конечно, человека, понятное дело. Да и всем ли жалко? Есть люди, которым думать о страданиях ближних — самое любезное дело. У них ситуация, в какой оказались Теплоуховы, вызывала чувство превосходства, тоже сладкое чрезвычайно: вот, мо, вы какие! Мы с виду-то, может, и похуже будем: и попиваем, и дом не так аккуратен, и ребят долго в учебе не держим — дак ведь у нас никто и в тюрьме не сидит! И врагов народа нет. Э, брат! — да не скататься ли нам ночью к ним на покос, не нагрузить ли на телегу копешку-другую; даже если и узнают — не посмеют жаловаться, кто их теперь станет слушать!.. В-общем, часто бывает так, что чужая беда радует даже близких людей: и поделом, мо!..
Как тяжко тогда жить! Особенно в селах, небольших деревянных городках, где многие тебя знают, и со многими ты находишься в каких-то отношениях.
А в семье Теплоуховых получилось еще и хуже: отписали про горе Саньке в Москву, и она ответила: как мог брат Петька связаться с врагами: разве не знал, что это гадкое дело, — дальше некуда! Да не хочет она больше о нем слышать! В конце концов, у нее тоже не последние позиции в обществе — комсорг цеха, не шутка! — чтобы ими поступаться, состоя в родстве с братом-перевертышем, — может быть, даже скрытым троцкистом. Написала, что даже в отпуск нынче не сможет приехать.
Это вконец сразило стариков. Хозяйка дома, Манефа Григорьевна, выла неделю, все у нее валилось из рук. Яков Егорыч приходил вечером с работы и застывал истуканом на табуретке, не двигался часами. Анико лежала в маленькой своей горенке, и такое отчаяние было на душе — хоть лезь в петлю. Но позволишь себе такое — и добьешь вконец немолодых, добрых, несчастных людей… Вот Санька! Какая, казалось бы, прекрасная девчонка. А дошло до дела — змея, гадюка, тварь… Но если так рассуждать — чем ты-то лучше, Анна Ираклиевна? Допустим, не отрекалась от брата Дато, невестки Мананы, от их дочек — просто забыла, уехала, не подумала ни о ком, кроме себя… Измена Саньки особенно тяжко ударила, страшная возникла боль, — Анико словно проснулась, стала по-другому видеть и понимать людей, их поступки и разговоры, — тихо тлеющий горский огонек бушевал теперь жадным костром, и она не знала, чем его утишить. «Поедем в церковь! — сказала как-то Манефа Григорьевна. — Надо молиться, больше ничего не придумаешь». Это было уже в начале 1940 года. Они долго добирались до областного города Емелинска (свой храм стоял пустой, заколоченный, весь причт из него однажды собрали и вместе с семьями вывезли куда-то в одночасье), попали на вечернюю службу. Анико пробралась сразу к образу Спаса Нерукотворного: так добро он смотрел! — встала на колени, зажгла свечку, и зашептала по-грузински: «Господи, верую! Прости меня, Господи! Ведь ты такой добрый. А я — дочь твоя, разве нет? Храни всех родных моих, и людей, у которых я живу. Избавь их от тяжкой беды, в которую вверг. Отдай мне ихнего Петико. Самое дорогое пожертвую тебе за это. Спаси и помилуй, Господи милосердный!..». Огонек от свечи вытянулся вдруг высоко-высоко — и сник, ярко трепыхнувшись на конце. Анико встала, поклонилась, вышла на церковное крыльцо. Только сошли крещенские морозы. Было темно, мокрый снег лежал по сторонам дорожек. Кучер запахивал полог просторных саней: это был выезд архиерея. Сам владыка сидел, и понуро о чем-то думал. «Благаслави, отэц!» — сказала девушка, приближаясь к саням. «Пошел, лентяй!» — черный клобук качнулся, копыта зашлепали по снежной жиже. Анико всхлипнула. В храме она отыскала Манефу Григорьевну: та исступленно била поклоны Богородице.
Ночевать пошли к дальней теплоуховской родне; быстро попили чаю, и легли спать. Перед утром из головы девушки-грузинки исчезли всякие сны, — только легкий, бесплотный призрак прабабушки Тасо возник из рыжего марева и закивал, старчески жмурясь. «Где ты?» — спросила ее Анико. Та не ответила — лишь подняла руку, и махнула ею, удаляясь, снова растворяясь в мареве. Вдруг оттуда же вышел брат Михо — и тоже махнул рукою, улыбаясь. «Сестра, сестра!» — услыхала она его голос. Закружился — да так, что вспузырилась короткая сванская чоха, и завис в воздухе огромный кинжал, подвешенный к поясу.
Она проснулась, и долго лежала, не шевелясь. Бог сжалился над нею! — явил образы тех, кто умер во время отсутствия ее в родном доме, — и дал ей понять, что простил ее.
Обратно добирались трудно: где шли пешком, где ехали на попутных пошевнях. Только и мечтали, как бы засесть в уютной избе, с купленными в городе баранками. Взошли, отдуваясь, в сени, толкнули дверь…
В кухне друг против друга, за пустой бутылкою водки, сидели хозяин Яков Егорыч с сыном своим Петькой!.. Манефа Григорьевна повалилась замертво. Петька кинулся к ней, запнулся об ножку табуретки, грохнулся об пол: видно, сильно окосел с отвычки. Теплоухов-старший виновато и пьяно разводил руками:
— Нно вот… Нно вот… Со стречей, значит…
Мать скоро опомнилась; после обниманий-целований, причитаний и всхлипов она побежала с Анико топить баню, носить туда воду… Ночью девушка встала, увидала свет на кухне, и вышла туда. Там сидел Петька — в кальсонах, рубашке — и мычал, раскачиваясь, жмуря глаза. Она погладила его по щеке. Петька вздрогнул, твердо отвел ее руку.
— Не тронь меня, девка. Я порченый.
— Какой мнэ дэло! Мнэ тэбя Бог дал. Я у него просила.
— Нашла о ком просить!
— Назад нэ поедешь. Его воля. Будэм жить, Петико…
И они стали жить, как муж с женой. Надо сказать, что Петро после отсидки сделался совсем другим человеком: перестал болтать о политике, избегал собраний, шумных коллективных попоек и шествий. Устроился учеником столяра в артель, быстро сдал на разряд, полюбил тихие семейные лосуги — родители не верили даже, что столь счастливо наладится давшая было трещину жизнь. Мужем он оказался мягким и добрым, и Анико горевала: нэт, нэ настоящщий мужчина, нэ витязь, гибкий и пылкий, с горячей кровью, громким голосом, умеющий держать порядок в доме!.. Мартом сорок первого родила она мальчишку — Илюшку, Илико. С тонким носиком, мамкиными миндальными глазами, и — беленький-беленький, такой кудрявый…
Вдруг началась война, — Петико угребли на нее, конечно же, в первом наборе. Он еще сказал, когда сидели и прощались за столом в последний вечер: «Мне теперь, поверьте, не страшно идти на войну, не страшно и умереть. Человек все равно коротко живет. Главное — чтобы его жизнь продолжение имела, тогда он за себя спокоен». Он наклонился над сыном, коснулся щекою нежного лица, чмокнул маленький слюнявый ротик.
Потом писал откуда-то из-под Тамбова, с места формировки, дальше вообще неизвестно откуда: на письме стоял треугольный штамп, а адрес — «Полевая почта». Пролетели лето, осень; задуло, задуло, задуло… А когда, после первых морозов, просвистели под Москвою метели, слепя и продувая изнемогающих солдат — добрался районный почтарь до места, где среди головешек разнесенной вклочья деревни вяло окапывался взвод сержанта Теплоухова. И заплакал сержант, уронив на клочок бумаги голову в шапке на рыбьем меху… «Теперь незачем жить!» — думал он. Написал домой: «Как же вы не уберегли моего сына!» И стал хотеть, чтобы его убили. Но так и не смог поймать в то время ни пули, ни осколка, — правда, поморозил ноги, и все равно угодил в госпиталь. Сколько писем потеряли, покуда донесся до дому его новый адрес! И не написала жена-грузинка: «Я плачу, Петико. Я все время плачу. Ведь я обещала, пока молилась за тебя, принести Ему в жертву самое дорогое. Пламя свечи тогда вытянулось, и ярко озарилось на конце. Я поняла тогда, что Он поможет, — но жертва должна быть велика. Я думала, это будешь снова ты, а оказался — наш сын, первенец. Теперь нам обеим тяжело, — а я знаю, что не захочу больше родить детей ни от кого, кроме тебя. Потому храни себя, и не погибай».