Суровая путина - Георгий Шолохов-Синявский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неторопливо тянулась жизнь, пока не подстегнула ее первая мировая война, не выхватила тысячи людей из насиженных мест, не вырвала с корнем, как вырывает и ломает деревья внезапно налетевшая буря.
Притихли, словно прижались к земле, рыбачьи хаты, заросли травой дворы, осыпались трухой заброшенные ловецкие снасти. Некому стало подновлять их, купать в пахучей смоле, вывозить на шумные весенние тони. Опрокинутые каюки валялись на берегу облупленными колодами, точили их червяк и осенние дожди.
А хозяева их мокли в окопной сырости, умирали на чужой стороне.
На Дону и в гирлах попрежнему стояли охранные кордоны. В бревенчатых шалашах дичали от скуки и одиночества верховые казаки, изредка объезжая заповедники. Так же покачивался на причале у хутора Рогожкино сторожевой катер «Казачка», только разъезжал на нем не Шаров, а кутила и бабник есаул Миронов. Но стало тихо и в гирлах; лишь изредка гремели в камышах и на взморье выстрелы; все реже приходилось пихрецам гонять крутиев по веселой Кутерьме, по Дворянке, по Забойному; все меньше становилось охотников порыбалить в запретных водах.
Примолкла жизнь и на рыбных промыслах. На дверях многих сараев и ледников прасола Полякина лежали пудовые заржавленные пруты; чертополох и репейник буйно разрослись там, где земля годами утаптывалась коваными рыбачьими сапогами, стонала от зари до полуночи под колесами подвод. В коптильнях и засольнях кое-как работали согбенные горем солдатки да молчаливые старики.
Осунулся и как бы ниже стал и сам хозяин промыслов Осип Васильевич Полякин. На оплывшем лице его залегли морщины, а зеленоватые умные глаза глядели из-под козырька слинялого картузишки тревожно и сердито. Казалось, прасол все время прислушивался к тишине, объявшей промыслы.
Появляясь на рыбных заводах, он останавливался где-нибудь в безлюдье и подолгу смотрел на займище, по-стариковски горбясь и заложив в карманы руки. Не совершив обычного обхода своих владений, уходил, домой и не показывался неделями.
В торговых делах Осипа Васильевича верховодил теперь новый компаньон — Григорий Леденцов. Вместе делили они барыши и жили мирно. Бывший счетовод огрубел, отпустил бороду, ходил в высоких смазных сапогах и ватном пиджаке, сыпал забористой руганью. Была в нем отцовская хватка: каждую копейку вгонять в смелый оборот. В канцелярии Осипа Васильевича появились еще не виданные банковские счета и векселя. Видимо, впрок пошло Грише Леденцову коммерческое образование: ловко повел он денежную игру, став известным в среде таганрогских финансистов.
В лавке Леденцова вновь появились товары. Повеселел старик, радуясь оборотливости сына, сумевшего, к тому же, откупиться от военной службы. Не суждено было Арише оплакать разлуку с мужем; важно выпятив располневшую грудь, выходила она в магазин на дверной звонок, приветливо улыбалась покупателям, судачила с бабами.
Война затягивалась, с фронта приходили тревожные вести. Газеты пачками лежали на столе Осипа Васильевича. Одев очки, он жадно вчитывался в строчки последних телеграмм, ходил к атаману обсуждать фронтовые неудачи. Докатывался и до прасольских покоев глухой ропот хуторских вдов и сирот.
Пугало его то, что редели рыбачьи ватаги, «самый, что ни есть, цвет» уходил на фронт, а невода таскались слабыми ребячьими руками.
С невеселыми думами просыпались по утрам рыбаки. В головах старых крутуков крепко держалась память о разгромленной ватаге, о тех, кто расплатился за заповедный лов. Властная рука царского правосудия разметала виновников расправы с охранниками в разные места и на разные сроки: Аниська томился в иркутской тюрьме, Яков Малахов — на Сахалине. Остальные отбывали сроки свои по ближайшим тюрьмам.
В конце лета 1916 года вернулись в хутор Илья Спиридонов и Васька. За ними, ровно через месяц, из харьковского централа — Панфил Шкоркин и братья Кобцы. Игнату Кобцу и Ваське Спиридонову и отдохнуть не пришлось — погнали их на турецкий фронт.
Почернелый, обрюзгший, с отекшими, будто вывихнутыми ногами, бродил по хутору Илья Спиридонов, беспомощно опустив руки. Будто забыл Илья свое привычное рыбачье дело и не знал, к чему применить свою силу. С зажиточными ватажными атаманами не заговаривал, видя, как они сторонятся его, бросая вслед позорную кличку «арестант».
Единственный человек, которого не чуждался Илья, был Панфил Шкоркин. Ссутулив хилое тело, волоча простреленную ногу, заходил к Илье Панфил. Подмышку его упирался старый поскрипывавший при ходьбе костыль.
На завалинке подолгу сиживали рыбаки, вспоминая Егора и Аниську.
Никто не принимал Илью и Панфила в свою ватагу. Прасол, завидев их, торопился уйти. Атаман часто вызывал в правление и учинял строгие допросы, заставляя расписываться в какой-то присланной станичным атаманом бумаге.
По вечерам и даже ночью под окнами своей хаты Илья не раз заставал полицейского Чернова, который к чему-то прислушивался и все так же волочил по пыли оборванный собаками подол старой шинели.
2Под крещенье, 5 января 1917 года, едва засинел в окнах рассвет, Федора Карнаухова раньше обычного встала с постели. Еще вчера она сожгла в печи последний пучок камыша, и теперь нужно было идти косить камыш в займище.
Натянув полушубок, она заткнула за пояс рукавицы и резак, вышла из хаты.
Над хутором дымилось тихое, опушенное инеем утро. Из труб розовыми султанами подымался в небо тяжелый дым. Звонко повизгивали в проулке полозья саней. Федора везла на обмерзшей бечевке маленькие санки; прошла по утреннему скрипучему насту, скользя и цокая подковами, ступила на лед.
Огромной серьгой выгнулся впереди Мертвый Донец. Лохматясь камышом, сухим чаканом, пустынное и одичалое лежало займище. Над синью снегов, в золотых столбах морозной пыли, вставало красное солнце.
Со стороны хутора доносился унылый колокольный звон, Федора вслушивалась в него, шептала:
— Господи, прости меня, грешницу. Нету мне, бедной, праздников.
И шла быстрее, чтобы согреться.
Никогда церковь не представлялась ей такой желанной и отрадной, как в это утро. Постоять бы хотя немного в темном уголке, в толпе знакомых баб, перед ставником с блекло сияющими свечами и под напевы хора класть земные поклоны. И отдохнула бы, и ноги отогрела, и хоть на час забылась бы черная неприютность хаты.
Вот уже четвертый год безрадостно тянулась Федорина вдовья жизнь. Неясной тенью вставал в памяти Егор. Только в снах присутствовал, как живой, бодро вникал в хозяйство, ладил снасти, собираясь на рыбальство.
Бывали сны, когда Федора провожала его и Аниську на лов, и тогда, как наяву, охватывали ее страх и ожидание несчастья. Обрывался сон, и явь довершала пережитое в сновидениях. В тяжком мужском труде, в горьких думах проходили дни, старела Федора, горбилась, в тяжелых жгутах волос появилась седина.
От Аниськи с каторги пришло в хутор через атамана единственное письмо. Было оно тощим, в несколько строк, и написано незнакомой рукой. Читали его атаман и прасол, читала по складам учившаяся в школе Варюшка. За чуждо звучащими словами не угадывала Федора сына, не слышала его голоса.
Разве мог так писать Аниська? Тот, кого называли в хуторе каторжником и разбойником, для нее был другим. Федора рисовала себе сына таким, каким видела его в последний раз, когда угоняли его в тюрьму, — взлохмаченный и похудевший, стоял он перед станичным правлением в окружении полицейских и кричал толпе рыбаков:
— Не журитесь, крутии! Мы еще покажем им, кожелупам, правду! А ты, маманя, не бедуй. Пусть добрые люди тебя не забывают.
И теперь Аниська как бы шел рядом с матерью и нашёптывал ей немудреные хозяйственные советы:
«Ты, маманя, не заходи далеко, камыш-то тяжело будет до дому тащить».
«Нет, сыночек, вот дойду до той грядинки и начну косить», — мысленно отвечала ему Федора и всматривалась в непроглядную чащу, выискивая камыш погуще и поядреней.
Вдруг она остановилась и сказала вслух:
— Эх, сынок родимый! Был бы ты дома, разве пришлось бы мне на старости лет в камыш ходить? Ты бы не допустил до этого, хозяин мой единственный…
Федора ощутила слабость, села на санки. Как никогда чувствовалось одиночество: глухая тишина, какая бывает только зимой в безлюдном займище, усиливала это чувство. Не заметила Федора, как из глаз скатилась слеза. Федора словно рассердилась на свою слабость, встала, вытерла полушалком глаза, постояв, пошла в камыш.
Позванивал резак, сухо трещал камыш, валился. Спину и лицо осыпал желтый камышовый пух — «муханица». Федора покрылась им с головы до ног. Иногда нога проваливалась в закованные ледком промоины, и тогда женщина останавливалась, вытирая пот и тяжело дыша.
Солнце склонилось к взморью, когда Федора, связав десяток объемистых снопов, уложила их на санки, повезла домой.