Шкловцы - Залман Шнеур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ка-ра-ул!
Со всех сторон сбегаются крестьяне с кнутовищами:
— Что такое? Кто такой?..
А Хацкель стоит между тем совершенно спокойно, грудь колесом, тычет своим коротким пальцем в медную бляху и цедит сквозь полуоткрытый рот страшным голосом:
— А ето што, а?
Сбежавшиеся было мужики мертвеют и разбегаются по сторонам.
Квасу ему захотелось!
пер. В.Федченко
1Файвке стало очевидно, что на ярмарке Хацкель-десятский слишком уж лезет в чужие дела и пытается навести свои порядки: это нужно, а этого не нужно.
Например, он, Файвка, всегда любил смотреть, как дерутся петухи: как они взъерошивают перья на шее, залихватски, на казацкий манер, закидывают на сторону красные гребешки и меряют друг друга косыми презрительными взглядами сверху вниз, потом снизу вверх. Один будто говорит: «Видали мы таких задавак!» А другой думает: «В гробу я тебя видал!» Так позадираются они несколько раз кряду, а потом у одного желчь взыграет, и он как набросится со злобным квохтаньем на своего врага. Но второму петуху тоже палец в рот не клади, он как подпрыгнет еще выше, как навострит шпоры. Так и подлетают они друг против друга, как на качелях. Гребешки посинели, клювы разинуты, с взъерошенных загривков летят перья. И только петухи раздухарятся, только начнется настоящая схватка — прибегает еврейка… Непременно прибегает еврейка в фартуке. Петушиные пупки и печенки она жарит совершенно спокойно, но вынести петушиную драку не может никак, бедняжка. Как взмахнет фартуком, как разорется: «Кыш-кыш!..» И конец представлению!
Нынче на ярмарке Хацкель играет роль той самой еврейки. Как только где-нибудь начинается триятр, Хацкель Шишка тут как тут и все портит. Без порядка ему и жизнь не в жизнь… Но вот ведь странное дело! Куда бы он ни пришел со своей медной бляхой на лацкане, везде начинается шум-гам, суматоха и толкотня, дым коромыслом!
Все это раздражает Файвку. Его восхищение Хацкелевым геройством как ветром сдуло. Рассердившись, Файвка побежал по мостику через большую канаву, пересекающую рынок, прочь от Хацкеля-десятского. Но, видимо, в суматохе попал не к долгожданным лоткам с игрушками, а к монопольке, потому что чем дальше он проталкивался вперед, тем больше видел удивительного и тем чаще попадались ему пьяные.
Кажется, никто не выручает столько денег на ярмарке, сколько монополька. Прямо божья милость. У всех мужиков из карманов торчат бутылки водки: четверти[160] и полчетверти. Один сбивает сургуч с горлышка, другой вышибает пробку, третий перекрестился вместо благословения, не рядом будь помянуто, и — буль-буль-буль. Все вокруг усыпано сбитым сургучом, похожим на запекшуюся, втоптанную в землю кровь перед домом резника. Пробки из бутылок летят, как стрелы из луков в лесу на Лагбоймер[161]. А в закинутых лохматых головах булькает так, как будто все простужены и полощут горло борной.
Те, кто уже залил за воротник, сидят и милуются-целуются, мужик с мужиком, как влюбленные. Один твердит другому: дескать, я бы без нашей дружбы, мать ее, помер, жизнь, мать-перемать, была бы… вот такой, мать ее! Кусочком сургуча от бутылки, мать-перемать!.. Вот такой, с ноготок, мать его!.. А, так или не так? Мать-перемать-мать-перемать!
И не дай Бог, другой ему вовремя не поддакнет или замешкается по пьяни… Сразу конец горячей дружбе. Красный кулак тычет другу прямо в льняные волосы и пригибает тяжелую голову к самой земле: «Так или не так? Мать его, мать-перемать!..»
Среди перепивших попадаются и такие, что сидят себе сконфуженно, молча, как набезобразившие дети, и икают. И с каждым иком вырывается из их наклюкавшегося нутра: «Ах ты, Господи!» или «Господи Исусе-Христе!»
Есть и такие, которые городят чепуху, каются, бия себя в грудь, качают головой и грозят кому-то, дескать… раз навсегда «Брешешь!», так дело дальше не пойдет, потому что… потому что… «Брешешь!»
Прямо перед зданием монопольки стоит огромный мужик в новых сапогах и новом картузе. Видимо, этот крестьянин из пригорода уже чересчур напраздновался, обмывая свою новую одежду… Из одного кармана у него торчит пустая бутылка, из другого недопитая. Сам он держится за фонарь. Это только так говорится: «держится». На самом деле он обнимает столб обеими руками, как родного брата, которого он только что встретил после долгих лет разлуки, которого он искал и нашел в ярмарочной толпе. Он обращается к столбу, тычась в него козырьком своего нового картуза. Картуз вздыбливается на голове, съезжает вниз… Крестьянин продолжает тыкаться лбом. На его заплывшем лице витает счастливая, полусонная улыбка. От долгой улыбки рот у него скашивается набок, при этом он подергивает бровью и ноздрей, словно говорит: «Пойдем, пойдем, брательник! Пойдем со мной!» Но столб не двигается с места, только лампа раскачивается в фонаре… Вдруг пьяный кривится и истошно вопит:
— Зззз… звозчик!
И сразу после этого призыва плюхается на землю и бурчит, обращаясь к собственному животу:
— Ттт… трогай!
Ему кажется, что он уже вольно расселся в фаэтоне, и осталось только крикнуть кучеру «Пошел!», чтобы тот поехал.
Прямо у самого прилавка монопольки сидят развалившись два пьяных крестьянина с широкими бородами — деревенские здоровяки. У одного из них вывернуты наизнанку все карманы: штанов, двух распахнутых, надетых одна на другую, поддевок и те, что за пазухой. Он уткнулся лицом в руку так, что шапка волос свисает с рукава, распустил слюни и жалуется пьяно:
— Гроши нема-а-а… Коров нема-а-а…
Второй крестьянин в валяной магерке[162], заломленной на затылок, сидит напротив и посмеивается над своим несчастным кумом, который ревет как баба… Он качает над ним своей пьяной головой вперед, назад и опять вперед, как деревянный человечек, шарит в своих карманах и смеется:
— Эх, морда твоя бычья, рыло твое свиное! Чего ж теперь-то выть? Коли б ты ховав, як я ховав! Ох-ох-ох!.. Было бы все по-другому…
Вот сейчас он ему покажет, как прятать гроши, которые выручил за проданную корову!
Вот один карман, видишь? Нет ничего, кажись, а? Сейчас увидишь!.. Ох-ох-ох!..
Но чем дальше он лезет в карманы толстых полотняных одежек, чем глубже он копается за пазухой, чем основательней прощупывает кушаки, чем поспешнее перебирает полы рубашек и поддевок, тем жалобнее смеется пьяным смехом. Его довольная рожа с полузакрытыми глазами становится испуганной, глаза лезут из орбит. Кажется, он вот-вот протрезвеет… И все же он продолжает твердить, что никто так не сумеет запрятать, как он запрятал. Чтоб все так прятали, как он запрятал… Коли б ты ховав, як я ховав?.. А, что такое?.. Темп его хвастовства меняется во время поисков по карманам: чем быстрее и испуганнее он шарит, тем быстрее и испуганнее становится его «коли б ты ховав»… Он сам распаляется от собственных слов. Слова, казалось бы, все те же, но их первоначальное значение уже поменялось и меняется все больше и больше. Коли б ты ховав, як я ховав! Теперь это уже значит: ага, что-то здесь не так… Посмотрим в следующем кармане… Ничего!.. Ничего?.. Быть не может. Должно быть! Коли б ты ховав… Ничего! Нету? Это мне уже не нравится! Як я ховав… Здесь уж точно. А? И здесь ничего! Коли б ты ховав! Караул, люди, где деньги?! Як я хо-вав? Ай-яй! Нету все-таки! Нету???
И так далее и так далее. Мужик повторяет это до тех пор, пока его лицо совсем не перекашивается, выпученные глаза не стекленеют, а рука не застывает в последнем потайном кармане за пазухой. Тут он начинает выть, как побитая собака:
— Коли б ты… як я-a хова-ав…
Это значит: разрази меня гром! Случилось несчастье…
Тем временем вокруг хвастуна и его рыдающего кума собрался кружок любопытствующих — евреев и гоев. Мясницкие подмастерья стоят подбоченившись, а мясник Симха-насмешник, разбойник в барашковой шапке, надвинутой на глаза, подходит и спрашивает:
— В чем дело?
Отвечают:
— В чем дело? Да все как всегда! Эти двое продали коров, напились, теперь деньги ищут.
— Их обоих обокрали, но один… Вот этот вот! Все еще думает, что он самый умный.
— Ты же слышишь: «так, как я спрятал, никто бы не спрятал».
— Да он уж больше так не думает! — говорит Симха-насмешник. — Его скоро удар хватит.
И действительно, в этот момент рука хвастуна вываливается из последнего потайного кармана с таким отчаянием и тяжестью, как будто кость в ней переломилась; сам он сгибается пополам и со стоном роняет шапку кудрявых волос на руку точно так же, как прежде его обворованный кум. Но глухой заученный напев все еще продолжает жалобно рваться из его груди: