Анюта — печаль моя - Любовь Миронихина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наверное, так и есть — от амбарчика и следа не осталось. А у них стена обгорела, но не пала, крюк ее удержал. Мамка только невесело посмеялась на этими ее рассуждениями. А через день они проснулись от грохота: это угол, наконец, не выдержал и рухнул под напором слабого ветерка. Когда-то Анюта все выспрашивала бабу Арину, почему их дом называется пятистенком, но так и не добилась толкового ответа. Стен было гораздо больше, Анюта со счету сбилась, считая и пересчитывая стены, а бабка упрямо повторяла: Потому что у нас две хаты — большая и маленькая, придел и горница, поняла? То, что называли приделом, никак не походило на пристройку к дому. Маленькая хата — другое дело. В этой маленькой хате с утра до поздней ночи колготилось все колобченково семейство, гремели посудой и ухватами, завтракали, обедали и ужинали все вместе и порознь, когда кому удобно. Днем забегали соседки и захаживали по делам к бате. Днем маленькая хата была столовой и приемной, а вечерами тут устраивались посиделки, подтягивались одна за другой бабкины подруги с вязаньем и шитьем.
Анюта мерила: от дверей из сеней до дверей в горницу всего шесть шагов, поперек — пятнадцать. И на этом небольшом пространстве помещались две самые обжитые комнаты в доме. Справа, как войдешь, стояла большая русская печка, опрятно отгороженная перегородкой, так что виден был только один ее белый бок. За перегородкой и занавеской ютилась кухня, совсем маленькая, только стол и рукомойник в ней помещались. На стене висели два шкафчика, старинные, резные, еще из старой хаты. Всего одно окно было в кухне, да и то глядело в темный чулан, а не на улицу. Синюю занавеску в кухню редко задергивали. А между печкой и стеной, в подполе зимой жил теленок. Однажды, когда овца околела, к теленку подселили ягнят, и ничего, они поладили. Чтобы открыть дверцу в подпол или заглянуть в крохотное оконце сердечком, Анюта приседала на корточки. Две ступеньки вели на крышу подпола, с нее еще две — на печку. На печке спали бабка с Витькой. У Анюты было свое местечко, на которое никто не претендовал — полати, три широкие доски между печкой и стеной. Первое время опасались, как бы она не скатилась с полатей, но с Анютой ни разу не случился такой конфуз. И просыпаясь по утрам, она весело поглядывала на Витьку, спавшего у нее в ногах, и сверху вниз — на бабку, уже хлопотавшую на кухне.
Танюшка с матерью и братьями спали на подполе. В их маленькой хатке не было ни одной кровати. У Колобченковых подпол принадлежал одному Ваньке. Его дремучий сон не нарушали ни утренняя возня на кухне, ни голоса, ни ворчание бабки. Трудно было Ваньку добудиться. А Любка спала на деревянном резном диванчике в приделе. Этот диванчик еще до революции сделал один плотник-умелец из Мокрого. Он давно уже помер, но столько за свою долгую жизнь настолярничал, что не было в округе хаты, где бы не стояли его столы, шкафы и диваны. Любка не стелила на жесткий диван ни перину, ни соломенный матрас. Она любила спать на жестком и не признавала ничего, кроме тощего тюфяка. И еще капризная Любаша не выносила жара и никогда не грелась на печке.
Если тесную кухню можно было назвать еще и зимней спальней, то остальная часть придела служила прихожей, столовой, клубом для посиделок, не считая Любку с ее тюфяком. Много воспоминаний роилось у Анюты в голове, и во всех этих воспоминаниях малая хата гудела от народа. Анюта смотрела на посиделки сверху из-за трубы или слушала разговоры, лежа на горячих кирпичах. Но больше всего любила она вспоминать какой-то счастливый день в далеком прошлом. Один из тысячи таких благодатных деньков. И вдруг увидела она так зримо, словно во второй раз пережила…
В приделе ни души, только отец. Он сидит за столом и ждет. А она несет ему из кухни миску со щами. Отодвигает плечом занавеску, шагает, как впотьмах. Миска жжет ладони, Анюта терпит. Милый папка, вернись поскорей и спаси нас, шептала Анюта одними губами.
В тот день забежали девки, Танька с Лизкой, ее проведывать. И затараторили все разом:
— Анютка, новости наши слыхала, ай не? Степана вчера расстреляли, он в отступ не ездил, решил отсидеться поближе к дому, дождаться своих, а как увидел, что деревня горит, прибежал тушить…
Танька покрутила пальцем у виска: дура ты безголовая, чего ты разболталась. У Анюты снова заныло сердечко: так вот почему мать с Настей убежали тайком, ничего ей не сказали. Боятся, что она совсем сомлеет. Ну Лизка решила уж досказать до конца, раз начала. Только дядька Степан хату свою разволок по бревнышку… Хату прибежал спасать, надо было самому спасаться. Заходят наши, штрафники какие-то, пытают у бабки Трошихи: где ваш староста? Та, ничего плохого не подумавши, указала — вон его хата. Они его тут же, на собственном дворе стрельнули.
— За что же дяденьку Степана? — потерянно повторяла Анюта.
И тут Лизка их удивила. Она встала перед ними руки в боки и говорит:
— Как это за что? Он же на немцев работал. Наши танкисты говорят, всех старост теперь будут судить, вот и голодаевский, как услыхал про такое дело, утёк и схоронился где-то, до сих пор найти не могут.
— А не чупуши ты! — закричала Танюшка. — Степана не немцы поставили, а деревня выбрала, бабы его заставили в старосты пойти.
Никогда они с Лизкой не были подругами, а с этого дня Анюта ее совсем невзлюбила, и ничего с собой не могла поделать. Как она разбахвалилась, глазищи разгорелись:
— Слыхала, Анютка, как мы всю ночь гуляли? Уже развиднелось, когда разошлись по дворам, и гармошка была.
Но Танька ее быстро укоротила, как ножку подставила: кто, говорит, гулял, а кто всю ночь на лавке просидел, ни один танкист на тебя и не глянул, даром, что тебе пятнадцать лет и ты здоровенная кобыла, танкисты с прилеповскими девками ухажерились. Анюта не узнавала свою тихоню-Танюшку, раньше была не чутна-не видна, а теперь с самой Лизкой воюет. Вот и ее крестная учит: будь побоевитей, Нюрка, а то затопчут тебя. Но как стать побоевитей, ведь этому не научишься.
Побыли девчонки и пошли своей дорогой, сначала Степана поглядеть, потом к бывшей комендатуре. Там весь день танкисты играют на гармошке и поют. Один молодой паренек, говорили, так хорошо поет военные песни. Счастливые! Анюта устала, снова прилегла на солому. Девки шумные, клумные, но все равно с ними хорошо. Она уже боялась оставаться одна. Сжав под тулупом кулачки, Анюта себе твердо приказала и слово дала — будешь, как все, и чтоб ни одной слезинки. Никто из ее подружек не падает замертво на крыльце, зато все с ногами и на вечеринки бегают. Вспомнился ей Толик-Культя из Голодаевки. В детстве его искорежила какая-то болезнь, не было у него ни рук, ни ног, так — какие-то обрубочки. Но он приспособился ковылять понемножку по хате, только на улицу его носили. И прожил этот паренек почти тридцать лет, и когда перед войной помер, Настя сказала: слава Богу, прибрался, освободил матку. И Анюта обидно стало от этих слов: Толик никому не мешал, был тихим, ласковым парнишкой, и мать его любила и жалела больше других, здоровых детей и так убивалась по нём. И все-таки как это страшно, невыносимо быть не таким, как все, с ужасом подумала Анюта, лучше сразу умереть.
Она заранее не обдумывала, что говорить, как себя вести, чтобы быть как все, но женское, умное чутье ей правильно подсказало. Когда вернулись мамка с Настей, она первым делом узнала про почту, нет ли писем. Но мамка поникла и грустно отвечала, что почтарка еще не ходит, может, почту к ним пока не довезли. И только после этого Анюта буднично и просто спросила:
— Ну что, поглядели дядю Степана?
И мамка совсем не удивилась: да, сходили, поглядели… Как не любила Анюта этот обычай — ходить «смотреть» покойников, прощаться с ними, но ходила вместе с бабой Ариной по родне и соседям, раз так заведено.
Пока Настя варила на таганке кулеш, мамка присела к Анюте на краешек одеяла. Ей хотелось поговорить, и она рассказала все Анютке. И с тех пор часто разговаривала с ней, как со взрослой и даже советовалась по хозяйству.
— Сорока, бедная, убивается… А бабы стали перед Степаном на колени, каялись, прощения просили: Степа, прости, это мы тебя погубили. Ты ж нас два года поил-кормил, мы ж с тобой не голодовали, не бедовали, мы с тобой горя не знали, мы с тобой и вспахали и посеяли, и головушки наши не болели, чем завтра детей кормить…
Мамка попричитала и залилась слезами. И Настя у костра закручинилась:
— Отмучился ты, Степочка, дружечка мой золотой, откаснулись от тебя заботушки!
Так помянули они на своем пожарище Степана-старосту, выпилили по кружке травяного отвара и поплакали. С тех пор мать всегда записывала его в поминанье. Когда старушки ездили в церковь в Песочню и в Калугу, отдавала им бумажку с именами. А Настя — тем более, ведь Степан приходился ей родней, хоть и дальней.
Прошло еще два-три дня. Анюта уже спокойно спала под тулупом, не пугалась, если гармошка взрыдает у комендатуры, или луна настырно уставится прямо в глаза, или таинственно прозвучат в ночной тишине голоса. За эти дни столько всего случилось. Пока стояли наши части, жизнь в тихих деревеньках текла вдвое быстрее обыкновенного. На другой день после возвращения из отступа наехала похоронная команда, быстро собрали по полям наших побитых солдатиков и похоронили их в братской могиле рядом со школой. Вечером там был митинг, понаехало начальство из Мокрого, говорили речи, бабы плакали. Потом как ударили из автоматов! Они все пообмирали, услыхав стрельбу, хотя и знали, что это салют. Слава Богу, это была последняя стрельба в их жизни.