Новый Мир. № 3, 2000 - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А дальше — не бойся.
И начал играть.
(Звучит соло на рояле. Что-то вроде вальса, нежного и светлого. Качели начинают раскачиваться, перемещая актера по сцене. И по мере того, как актер продолжает рассказ, амплитуда качания становится все больше, достигая кулис.)
А теперь никто не обязан верить мне, я и сам бы, по правде говоря, не поверил никогда, если б мне это рассказали, но что было, то было, а случилось вот что: рояль заскользил по деревянному полу танцзала, а вместе с ним и мы, я и 1900, который играл, не поднимая глаз от клавиш, но казалось, находился где-то далеко отсюда, а рояль то следовал за волнами — отлив, прилив, — то вращался вокруг себя, целясь прямо в витраж, и когда до него оставалась самая малость, замирал и мягко отправлялся обратно, я говорю вам, было такое ощущение, что море баюкает нас, и я ни черта не понимал, и 1900 играл, не прерываясь ни на мгновение, и было очевидно, что он не просто играет, он управляет им, этим роялем, вы понимаете, клавишами ли, нотами, не знаю, он вел его, куда хотел, это абсурд, но это было так. И в то время, как мы кружились между столиками, сбивая лампы и кресла, я понял, что в этот момент то, что мы делали, то, что мы на самом деле делали, было вальсом с Океаном, мы и он, безумные танцоры и прекрасные, слившиеся в едином волнующем танце, на золотистом паркете ночи. О йес!
(Актер со счастливым лицом начинает кувыркаться на своих качелях, в то время как Океан закипает, корабль «танцует», и музыка, напоминающая вальс, сопровождаемая звуковыми эффектами, то ускоряет темп, то замедляет, то вообще останавливается, как бы «управляя» танцем. В ходе сложной эквилибристики актер ошибается маневром и внезапно летит за кулису. Музыка делает попытку «затормозить», но поздно. Актер успевает воскликнуть:
— О Боже! —
и выбегает на сцену из боковой кулисы, согнувшись. Слышится звук бьющегося стекла, падающих предметов, гигантского беспорядка. Дальше тишина. Актер заглядывает за кулису.)
1900 сказал, что нужно бы еще усовершенствовать этот номер. Я сказал, что, в сущности, речь может идти только об управлении тормозами. Капитан же, как только шторм закончился, сказал (кричит возмущенно): «СВИНЬИ ВОНЮЧИЕ ВЫ ОБА ВАЛИТЕ ОТСЮДА В МАШИННЫЙ ЗАЛ И НЕ ВЫСОВЫВАЙТЕСЬ ПОКА Я ВАС НЕ ПРИБИЛ ВОТ ЭТИМИ РУКАМИ И ЗАРУБИТЕ НА НОСУ ЧТО ЗАПЛАТИТЕ ЗА ВСЕ ЧТО РАЗНЕСЛИ ТУТ ВСЕ ДО ПОСЛЕДНЕГО ЦЕНТА БУДЕТЕ РАБОТАТЬ ЦЕЛУЮ ЖИЗНЬ И ЭТО ТАК ЖЕ ВЕРНО КАК ТО ЧТО ЭТА ПОСУДИНА НАЗЫВАЕТСЯ ВИРДЖИНЕЦ А ВЫ ДВОЕ САМЫЕ БОЛЬШИЕ ПРИДУРКИ КОТОРЫЕ КОГДА-ЛИБО ПОЯВЛЯЛИСЬ НА ОКЕАНСКИХ ПРОСТОРАХ».
Там, внизу, в машинном зале, той ночью 1900 и я стали друзьями. Закадычными. И навсегда. Мы проводили время, подсчитывая, сколько может стоить в долларах все, что мы порушили. И чем больше возрастал счет, тем больше мы смеялись. И сейчас, когда я вспоминаю все это, мне кажется, то, что мы тогда чувствовали, было счастьем. Или чем-то в этом роде.
Именно той ночью я задал ему вопрос: правда ли, что рассказывают о нем и о корабле, что он, дескать, родился на нем и все прочее… и правда ли, что он никогда не сходил на берег. Он ответил: да.
— Истинная правда?
Он ответил со всей серьезностью:
— Истинная правда.
И я не знаю отчего, но в тот момент я ощутил всем своим нутром, противясь этому, мгновенный холод: и это был ледяной ужас.
Ужас.
Как-то раз я спросил 1900, о чем он постоянно думает, когда играет, что видит, уставившись в одну точку, и где витает, в то время как его пальцы бегают по клавишам. И он сказал мне: «Сегодня я был в прекрасной стране, где у женщин благоухающие волосы, повсюду свет и множество тигров».
Он, оказывается, путешествовал.
И всякий раз оказывался в разных местах: в центре Лондона, на поезде, пересекающем равнину, на горе, такой высокой, что снег доходил тебе до пояса, в церкви, самой большой в мире, где он считал колонны и вглядывался в лица распятых. Он путешествовал. Было трудно представить, что мог он знать обо всем этом: о церквях, о снеге, о тиграх… я хочу сказать, что он ведь ни разу не покидал судно, ни разу, и это не было розыгрышем, это было правдой. Он никогда не сходил на берег. И все же создавалось впечатление, будто он все видел своими глазами, все-все. 1900 был из тех, кто, если ты ему говорил: «Однажды я был в Париже», — спрашивал тебя, а видел ли ты такие-то сады и ел ли в таком-то ресторанчике, он знал все, он говорил тебе: «Что мне нравится там, в Париже, — ожидать захода солнца, прогуливаясь взад и вперед по Понт-Неф, и когда проплывают баржи, останавливаться, смотреть на них сверху и махать им рукой».
— 1900, но ведь ты никогда не бывал в Париже.
— Не бывал.
— Что ж ты тогда?..
— Да.
— Что да?
— Париж!
Можно было подумать, что он безумен. Но все было не так просто. Когда кто-то тебе рассказывает с абсолютной достоверностью, чем пахнет воздух на Бертам-стрит летом, сразу же после дождя, ты же не считаешь его чокнутым только по одной дурацкой причине, что он на этой самой Бертам никогда не был. Из чьих-то глаз, из чьих-то слов он этот воздух, этот воздух, вдохнул на самом деле. По-своему, но на самом деле. Мира и правда он никогда не видел. Но уже двадцать семь лет мир проходил через этот корабль, и в течение двадцати семи лет на этом корабле он внимательно этот мир наблюдал. И крал себе его душу.
В этом он был гением, ничего не скажешь. Он умел слушать. И умел читать. Нет, не книги, тут мы все мастаки, — он умел читать людей. Следы жизни, которые носят на себе люди: места, звуки, запахи, их землю, их истории… Все, на них запечатленное. Он считывал это и с необычайной тщательностью систематизировал, раскладывал по полочкам и приводил в порядок… Каждый день он добавлял маленькую клеточку к той необъятной карте, которую рисовал в голове, карте цельного мира, от полюса до полюса: гигантские города и уголки баров, протяженные реки и грязные лужи, самолеты, львы — все на единой изумительной карте. И он парил над нею, словно Бог, в то время как его пальцы скользили по клавишам, ведомые поворотами регтайма.
Нужно было, чтобы прошли годы, прежде чем однажды я набрался храбрости и спросил его об этом. «1900, почему ты, Бог мой, не сойдешь на берег, хотя бы один разок, почему не отправишься взглянуть на мир своими собственными глазами, именно своими. Почему ты остаешься в этой плавучей тюрьме, ведь ты мог бы стоять на твоем Понт-Неф и смотреть на баржи и остальное, ты смог бы делать все, что пожелаешь, ты играешь на рояле как бог, от твоей игры люди сходят с ума, ты бы заработал кучу денег и позволил бы себе иметь самый красивый дом из всех возможных, построив его хоть в форме корабля, кто тебе помешает, ты можешь отправиться куда захочешь, хоть к тиграм, хоть на Бертам-стрит… святой Бог, ты же не можешь продолжать жить, словно обезьяна в клетке… ты не обезьяна, ты великий музыкант, и мир, он там, и до него только этот проклятый трап, несколько дурацких ступенек, Боже, а дальше все, за последней ступенькой весь мир. Почему же ты не прекратишь все это и не уйдешь отсюда, хотя б один разочек, всего один разочек?»
1900… Почему ты не сойдешь на берег?
Почему?
Почему?
Это случилось летом 1931 года, когда на борт Вирджинца взошел Джелли Ролл Мортон. Весь в белом, в белой шляпе. И с вот таким брильянтом на пальце.
Всякий раз, когда он давал концерты, он писал на афишах: сегодня вечером Джелли Ролл Мортон, создатель джаза. Так он писал не для красного словца: он на самом деле был убежден, что джаз изобретен им. Он был пианистом. Всегда играл, сидя перед инструментом на самом краешке стула, и руки его походили на бабочек. Такими легкими они казались. Начинал он в борделях Нового Орлеана, там он и научился легкому скольжению по клавишам и нежному перебору нот: на верхнем этаже занимались любовью и не хотели шума. Они хотели музыки, которая ласково касалась бы занавесей и постелей, никого не тревожа. Он делал такую музыку. И в этом ему точно не было равных.
Кто-то однажды поведал ему о 1900. Должно быть, нечто в таком роде: лучше этого парня никто не играет. Величайший пианист в мире. Может показаться абсурдным, но такое имело место: не сыграв ни одной ноты за пределами Вирджинца, 1900 тем не менее стал своего рода знаменитостью, маленькой легендой. Те, кто сходил с корабля, рассказывали о странной музыке и пианисте, который, похоже, имел четыре руки, столько нот он мог взять сразу. В связи с ним ходили забавные истории, иногда даже правдивые, как, например, об американском сенаторе Вильсоне, который просидел все плавание в третьем классе, потому что именно там играл 1900, когда освобождался от «нормальных» нот, написанных кем-то, и играл свои, которые не были нормальными. Там, внизу, у него тоже был рояль, он спускался к нему в полдень или поздно ночью. Сначала слушал: он хотел, чтобы люди пели ему свои песни, которые ему нравились, и всякий раз кто-нибудь извлекал на свет гитару или гармонию и начинал играть мелодии, о которых никто не знал, где они родились… 1900 внимал. Потом начинал мягко перебирать клавиши в то время, как остальные пели или играли, он продолжал перебирать клавиши, и постепенно это становилось настоящей музыкой, рояль рождал звуки, и они уплывали к небу, и это были звуки иного мира. В них было все: все сразу, все мелодии земли. Было от чего столбенеть. Вот он и остолбенел, сенатор Вильсон, когда услышал эти звуки. Так вот, о третьем классе: он, сенатор, само изящество, посреди зловония, а это была та еще вонища, в третьем классе, и его должны были силой стащить с корабля в конце плавания, потому что, будь его воля, он провел бы на судне, слушая 1900, все те окаянные годы, что осталось ему прожить. Честное слово. Об этом писали газеты, это случилось на самом деле. Все было именно так.