Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи - Наталья Константиновна Бонецкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Евгении Герцык, которая в 1920-х гг. сама проходила через опыт ада, становился все ближе общеэкзистенциальный аспект философии Шестова – тайна неизбежной смертности человека. Однако в трактатах о Паскале и Плотине были идеи, чуждые ее умственному складу. И прежде всего – это постоянное у Шестова отрицание всякого рода знания, которое мыслитель связывал с самим истоком и существом греха. Евгения была как раз в широком смысле гностиком – более чем профессиональным философом, – дерзкой искательницей тайной мудрости. Вера же, на все лады проблематизированная Шестовым, не была ее сильной стороной. О том, что Евгения не имела ни яркого «таланта», ни вкуса к вере, свидетельствуют ее оценки «пути веры» в трактате 1919 г. «О путях», содержание которого – осмысление путей святых к Богу. В целом выдержанная в духе пиетета, соответствующая глава трактата, однако, включает такую характеристику данного «пути»: «Это бесконечный, однообразный вопль покаяния, самоосуждения», и «мир в своем многообразии только черен для того, кто в молитве постиг сладость единения»[210]. Если это и не отрицательная оценка, то, во всяком случае, – дистанцирование от аскетического «пути веры» автора трактата, заметившей однажды: «Не люблю дух аскезы…» [211]
Помимо пафоса безрассудной веры, Евгения не разделяла и философской революционности Шестова, потрясавшего сами основы человеческого бытия. Вот ее реакция в письме 1926 г. к Шестову на его трактат «Неистовые речи» – на интерпретацию («шестовизацию») философии и мистики Плотина: «Скажите, неужели долгий и трудный опыт Вашей жизни не сделал то, что опостылело всякое утверждение розни (борьба) и правда увиделась только в единении?» («в единении», т. е. в «мире с Богом и с собою»[212]). В «Неистовых речах» Шестов развивает основной для него тезис о борьбе с «самоочевидностями»: последние внушены человеку чувственным миром, к которому человек прикован своей телесностью, – такой новый разворот дает Шестов своей концепции, отталкиваясь от феномена Плотина. Опорой для Шестова служит фраза Плотина из третьей «Эннеады», в которой автору «Неистовых речей» видится исток плотиновской внутренней истории: «Пока душа в теле, она спит глубоким сном». Средством духовно пробудиться, «взлетев» над «самоочевидностями» – разумом и познанием – для Плотина оказался мистический экстаз: особый выход души из тела, при котором душа в свете соприкасается с «Единым». Имея дело с язычником Плотином, Шестов, естественно, не говорит о вере как антитезе знанию и заменяет веру экстазом, сохраняя при этом неизменным смысловой каркас своей концепции. Экстаз, при котором душа отделяется от тела, это момент вдохновения и подъема; так – для Шестова, однако Евгения увидела в этом «отделении» указание на момент смерти – не мистической и временной, а реальной и окончательной. «Я очень думала о приведенных Вами словах Плотина о последней борьбе, предстоящей душам, – писала она Шестову. – <…> Не значат ли эти слова, что это “последнее” – в каком-то смысле и “первое” чего-то, что лежит по ту сторону этой борьбы <…>?» «Последняя борьба, предстоящая душам», в ее понимании есть агония, предваряющая переход «Туда», действительно «испепеляющая все наши ценности»[213]. Шестов рассуждает об экстазе – Евгении кажется, что речь у него идет о смерти: такое ее непонимание очень характерно. Отзываясь данным письмом в апреле 1926 г. на «Неистовые речи», Евгения была еще поглощена смертью Аделаиды: что еще, кроме смерти, могло ей прийти на ум в связи с шестовскими спекуляциями по поводу отделения души от тела? Но это «непонимание» все же не до конца ложно: по сути, Евгения усмотрела в трактате Шестова все ту же ситуацию Гефсимании, «последней борьбы», которая одна на самом деле и занимала Шестова. – С другой стороны, и Шестов «не понял» – не расслышал внутренним слухом мольбы в вопрошании Евгении. Живя экзистенциальной «тревогой» и «борясь» за веру, он оказался не в силах почувствовать правду в ее стремлении к внутреннему миру, к тихому счастью, «снимающему» трагизм. Отвечая на ее письмо, приуроченное к публикации трактата о Плотине, Шестов вновь повторяет все те же фразы о потере Плотином «доверия к мышлению», о его напряженной борьбе с целью «свалить разум», о необходимости и сейчас этой же самой борьбы…[214]И вновь на этот раз «дядюшка» не сумел оказать Евгении настоящей поддержки… Точка в их отношениях была поставлена письмом Шестова от 18 апреля 1927 г.[215], свидетельствующим опять-таки о солипсической сосредоточенности мыслителя на своей любимой проблеме идущего неведомо куда Авраама.
* * *
Этот библейский образ родоначальника еврейского народа сделался олицетворением веры — центральной категории окончательной, зрелой версии шестовской философии[216]. Чтобы осмыслить специфику данного ключевого для Шестова понятия, надо сказать несколько слов о биографических истоках его мировоззрения. Лев Исаакович Шестов (Иегуда Лейб Шварцман) родился в семье киевского коммерсанта – просвещенного иудея, знатока древнееврейской письменности, разделявшего идеи раннего сионизма. Хотя Исаак Моисеевич отнюдь не был фанатиком закона и порой даже вольнодумничал насчет мелочности иудейских ортодоксов, он, по его собственному признанию, испытывал благоговение перед Торой и имел вкус к