Апостол любви. Воспоминания о митрополите Антонии Сурожском и другие - Валентина Матвеева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы поднялись наверх и увидели такую картину: в холле, перед номером Владыки сидели и стояли священники разных возрастов и, если так можно выразиться, званий. Очередь! Сердце у меня упало. Ровно в восемь в холл вышел Митрополит Антоний. С улыбкой оглядев всех нас, попросил священников подождать, а меня и оператора пригласил войти.
Он отвечал на мои вопросы два часа. Оператор снимал. Где-то в середине беседы, когда один вопрос кончился, а другой я еще не задала, вдруг заговорил мой оператор. Охрипшим от волнения голосом, он спросил:
– А можно ли поверить в Бога, получив атеистическое воспитание, и только вот где-то к пятидесяти годам начинаешь задумываться… Как вы считаете, можно креститься в пятьдесят лет?
Владыка ответил:
– Я думаю, что в противовес воспитанию какое-то переживание должно прийти. Знаете, можно ведь, например, после того, как целую жизнь никого не любил и никогда не думал о том, чтобы кого-нибудь полюбить, встретить человека и вдруг оказаться помолодевшим и узнать, что значит быть влюбленным и иметь в себе радость, ликование зрелой любви. Можно полюбить и в восемьдесят лет, – смеялся Владыка.
Владыка Антоний, 1970 г.
Владыка Антоний и о. Сергий Гаккель во время радиопередачи на ВВС.
Через два часа Владыка Антоний попросил закончить съемку. В холле его ждали люди. У каждого были свои вопросы к нему.
Мы с оператором покидали гостиницу в приподнятом настроении – я с чувством ликования: первая съемка! Два часа материала! А какие темы были подняты! Сдержанность оператора тоже куда-то делась, он говорил с восторгом:
– Какой человек! Я снял рембрандтовские планы – серебро волос на белой стене!
– Вы успели снять перебивки?
– Ну, конечно! Вы видели, какая икона стояла перед ним на столе? Я снял ее крупно! Потрясающая икона!
Прощаясь, мы договорились, что завтра он перегонит материал и отдаст мне кассету. Утром он позвонил и мертвым голосом сказал, что весь материал – брак, брак по звуку, ничего исправить нельзя. Поверх голоса Владыки наложился какой-то зуд и гул.
– Я не знаю, что это такое, откуда взялось, – в отчаянии кричал он мне.
Какими словами описать мое отчаяние? Их нет, таких слов.
…Как-то врач «Скорой помощи» изучая мою кардиограмму, спросил:
– Где вы так надорвали свое сердце?
– На работе… – ответила я.
– Вы что, летчиком-испытателем работаете?
Я не ответила…
В апреле 2004 года, уже после смерти Митрополита Антония, я рассказала об этой съемке редактору религиозной службы ВВС отцу Сергию Гаккелю. Как он смеялся надо мной, как веселился!
– Вы что, не знали, что в те годы весь второй этаж «Украины» был набит «заглушками» и «подслушками»? Ведь туда селили приехавших из-за границы… Я не знала…
Кое-что все-таки осталось от той съемки. Мы расшифровали текст и напечатали его – на бумаге. Голос восстановить не удалось и, значит, рембрандтовские портреты тоже…
Сегодня, много лет спустя, я перечитываю этот текст и поражаюсь его свежести, актуальности:
«…нестяжательство – это готовность не иметь ничего, но вместе с этим, быть в связи взаимного уважения и любви с другими людьми, так что не умрешь просто. Как Павел говорит: «У нас нет ничего, и мы всем обладаем, именно потому, что нет ничего, потому что у него через руки все течет, ничего не задерживается и поэтому руки свободны, сердце свободно, душа свободна, жизнь свободна… И как только ты свободен, тогда можно жить, тогда можно думать, чувствовать. И не бояться тоже, потому что как только у вас есть что-то, чем вы действительно дорожите, вас держит страх: как бы не пропало. А тут – нет, весь мир мой, потому что он не моя собственность. Это очень красиво, и это чувствовалось в наших священниках того времени и в наших профессорах, которые жили впроголодь часто…
Так вот, мне кажется, что из-за того, что мы не отказываемся или не отказывались в значительной мере от нестяжательства, от того, чтобы быть свободными от рабства… это то, что мы сделали с землей за последние полстолетия, потому что мы думали только о том, что нам нужно для того, чтобы жить хорошо. Мне нужны дрова – рублю; мне нужна руда – копаю… И мы превращаем мир, который весь прекрасен, в жертву нашей жадности… Живой мир – в мертвый».
Я пишу это, когда весь мир смотрит по телевизору кадры погибающего от урагана Нью-Орлеана. Мародеры стреляют в спасателей. Вор тонет, обнимая мешок награбленного. Раб умирает рабом. Он стяжал мешок, мешок сделал его рабом. Он стал рабом награбленного – даже до смерти.
«…И вот это мне кажется нашим человеческим призванием, нашей ролью в жизни – освящать вещи, а мы их убиваем… Мы забыли, что мир потенциально священен, что мы можем сделать из него святыню, а мы его употребляем вот так. И основная духовная проблема современного мира – это переломить наше отношение ко всему тварному, вспомнить, что вся тварь нам вручена для того, чтобы мы ее вознесли к Богу… Я думаю, что это основная проблема, другие проистекают оттуда. Голод тут и там, конечно, от нашей жадности, потому что если бы мы не были так жадны, то хватило бы на всех. Знаете, русская пословица говорит: «Неурожай от Бога, а голод – от людей…»
Пора закончить цитату, но не могу остановиться:
«…Одна из форм стяжательства, мне кажется – это неспособность дружить и вместе с тем желание использовать людей, которые вокруг тебя находятся, потому что пользоваться человеком вне глубокого отношения с ним – это кощунство в своем роде, это уродование человеческих отношений».
* * *В 1990 году я снова приехала в Лондон. В тот год я снимала фильм «Над вечным покоем». Это был трагический рассказ об уничтоженных Петербургских кладбищах. В 20–30 годы прошлого столетия двадцать два кладбища были стерты, если можно так сказать, с лица земли, закатаны под асфальт, превращены в футбольные поля, в строительные площадки. Под ними лежали останки людей, и очень часто людей, составляющих гордость нашей страны.
Фильм у меня не получался. Вереница фактов, количество их не переходило в качество… Это был просто реестр случаев вандализма – плоский, горизонтальный. Я мучилась, мысль моя с трудом прорастала сквозь груду материала, никак не могла оформиться.
Не было надмирного взгляда, духовной высоты, вертикали. И все время перед глазами стоял крест, у которого была только горизонтальная перекладина и не было той, что уходит в небо.
Что такое смерть для христианина? Что такое покойник? Что такое могила? Почему над ней нельзя надругаться? Ответов не было.
Я задала эти вопросы Владыке Антонию. Он заговорил, делая паузы, подчеркивая каждое слово, его глубину.
Его глубокий, низкий голос я слышу и сейчас:
«Кладбище – клад: хоронить – это значит хранить, словно некий клад, до срока… «Покойник» – это же покой, покой от земных трудов… Не смерть, а успение, сон…
Для верующего человека кладбище – не место, где закапывают трупы, а место, где ждут воскресения. Вот почему мы заботимся о красоте кладбищ, убираем могилы: здесь мама лежит, она ждет, когда мы встретимся вновь».
Слова падали, словно горячий воск со свечи, и тут же застывали, обретая форму. Они врезались в мою память, я помню их и сейчас, тридцать лет спустя, слышу скрытую силу и любовь в его голосе. Мне никогда еще не приходилось слышать подобное. И уже тогда, впервые глядя на его отрешенное лицо, на взгляд, обращенный внутрь себя, я поняла, что он вслушивается во что-то запредельное, вглядывается в такие глубины, которые нам неведомы.
«Я думаю, что неуважение к кладбищу и то отношение, которое мы встречаем и на Западе, и в России к кладбищам, которые «занимают место», которое, как кажется, могло быть лучше употреблено, происходит от разных причин. Во-первых, когда люди думают о кладбище, они думают о могилах чужих людей, о людях, до которых им никакого дела нет: «Не все ли мне равно?..» И поэтому, если эту могилу раскопают, то это значения особенного для него не имеет. И люди очень бедны воображением и не думают о том, что, может быть, есть другой человек, вот – который стоит рядом с ними – для которого эта могила – святыня; я говорю даже не в религиозном каком-то отношении, – а место очень дорогое. Знаете, когда мой отец умер, у нас не было денег, чтобы купить постоянную могилу; мы купи могилу на короткий срок. И потом, когда надо было переносить его останки, я должен был присутствовать на том, как эту могилу раскопали и как оставшиеся кости собирали в маленький гробик. И тогда меня поразила одна вещь: ничего не оставалось, кроме костей, но, когда я посмотрел на череп моего отца, – это был он. Я мог бы его узнать по черепу.
Если бы люди себе представляли что вот, их мать лежит, их отец лежит, брат, сестра, друг, знакомый, а если не собственный любимый человек, ими любимый человек, дорогой им человек, то этот человек дорог кому-то другому, и что нельзя ранить другого человека в самом глубоком его чувстве; также как нельзя – но это требует большого воображения и чуткости, которых сейчас очень мало бывает у людей, – так же как нельзя унизить, осквернить невесту, дочь, жену, мать любого человека, потому что тело человеческое является святыней: это весь человек, в каком-то смысле, потому что все, чем живет человек, приходит к нему через зрение, через слух, через обоняние, через живой контакт, через объятия любви, через удары жестокости! Наше тело не является просто случайной оболочкой нашей души или, для неверующего, содержащим нашу психику; наше тело – это в самом сильном смысле этого слова – мы сами… Я это очень сильно пережил, когда впервые в больнице начал работать и когда я вдруг увидел, что человек врачу разрешает на него смотреть, прикасаться к его телу.