Леди Л. - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Положение обязывает, – произнес Роланд с тем мастерством говорить банальности, благодаря которому консерваторы считали его одним из надежнейших ораторов своей партии.
Он сделал хитрое лицо – сейчас он превзойдет самого себя:
– Положение обязывает, а в условиях демократии – тем более.
Леди Л. всегда считала, что демократия – не что иное, как манера одеваться, однако было не время их шокировать. Она сделала то, чего никогда с ними не делала: попыталась их разжалобить. Она не представляет себе жизни без предметов, собранных ею в павильоне; о том, чтобы расстаться с ними, не может быть и речи. Ну что же, если она настаивает, предметы можно куда-нибудь перевезти.
– Куда-нибудь перевезти? – повторила Леди Л.
Ее вдруг охватило чувство растерянности, близкое к панике, и она вынуждена была сделать над собой усилие, чтобы не разрыдаться в присутствии этих чужаков. Вновь ей захотелось обо всем рассказать, выложить всю правду, чтобы покарать их за их самонадеянное чванство. Но она сумела сдержаться: это вовсе не было достаточным основанием, чтобы в один миг разрушить дело всей жизни. Она встала, потуже стянула шаль на плечах, обвела собравшихся взглядом и, не сказав ни слова, покинула комнату.
Они остались стоять, немного растерянные и смущенные, пораженные этим внезапным уходом, этой неистовой юностью жеста и взгляда, немного взволнованные даже, несмотря на беспечный и снисходительный вид, которым они щеголяли.
– Не правда ли, она всегда была немного эксцентричной? Бедная Лапочка-Душенька, она не понимает, что время изменилось.
Глава II
Сэр Перси, разумеется, последовал за ней, прилагая такие трогательные усилия, чтобы ее успокоить, – он пойдет к премьер-министру, напишет письмо в «Таймс», выступит против вандализма государственных органов, – что она нежно взяла его за руку и очаровательно ему улыбнулась сквозь слезы. Она знала, что нежные улыбки, которыми она его одаривает, становятся для него великими мгновениями: в жизни и он, вероятно, помнит их все без исключения.
– Моя дорогая Диана…
– Ради всего святого, Перси, поставьте чашку. У вас дрожат руки. Вы стареете.
– Я задрожал бы, даже будь мне двадцать, увидев, как вы плачете. Это никак не связано с возрастом.
– Ну ладно, оставьте чашку и послушайте меня. Я оказалась в ужасном положении… Ну вот, теперь у вас начинают дрожать еще и коленки. Надеюсь, вы не упадете замертво от внезапного испуга. Как у вас с давлением?
– О Боже, как раз на днях я проверился с головы до ног у сэра Хартли. По его мнению, я в превосходной форме.
– Тем лучше. Это поможет вам перенести шок, мой друг, приготовьтесь.
Поэт-Лауреат слегка напрягся: он никогда заранее не знал, какую стрелу она намеревается в него пустить. Так было всегда, и, поскольку он почти неотлучно находился подле нее уже лет сорок, на лице его, как результат, прочно обосновалось выражение нервного трепета. Истина же заключалась в том, что Перси любил страдать: таковы все скверные поэты. Они обожают раны, при условии, что те не будут слишком глубокими, а в случае с Перси сам факт, что их наносит очень знатная дама, создавал у него, кроме всего прочего, сладостное ощущение социального успеха. В остальном же он признавал лишь платоническую и неосуществимую любовь, и если бы она когда-нибудь предложила ему себя, он тотчас сбежал бы в Швейцарию. И тем не менее Леди Л. не находила это смешным. Мужчина, способный любить вас в течение сорока лет, не может быть посмешищем. Просто бедняга цеплялся за добродетель и непорочность с диким упорством истинно утонченных натур, которые испытывают ужас перед реальностью, считая любовь возможной только между душами, и не допускают даже и мысли, что здесь не обойтись без помощи рук и Бог знает без чего еще.
– Вы мне поможете поместить в надежное место предметы, которые». Как бы вам объяснить, дорогой Перси? Очень компрометирующие предметы, но которыми я очень дорожу. Они представляют для меня большую духовную ценность. Хотя бы раз постарайтесь понять. Я же сделаю все возможное, чтобы не слишком пугать вас…
– Моя дорогая Диана, я совершенно спокоен. Я никогда не видел, чтобы вы делали нечто такое, что не было бы к чести вашей репутации и знаменитой фамилии, которую вы носите.
Леди Л. украдкой взглянула на него, и легкая улыбка обозначилась на ее губах. «Ça va être assez marrant!»[2] – мелькнуло у нее в голове, и она сама удивилась, с какой легкостью вспоминаются некоторые французские выражения, которые ей доводится употреблять так редко.
Они пересекли голубую гостиную: работы Тициана и Веронезе стыли здесь в музейной тишине, которую высокий потолок и внушительные размеры помещения делали особенно тягостной. Это было нечто вроде «God save the King»,[3] высеченное в камне и такое же тяжеловесное. Ванбру всегда строил замки так, словно хотел отвести душу, выражая свое отвращение к радости, удовольствию, легкости и свету, и Британским островам просто крепко повезло, что прожил он недостаточно долго и построил недостаточно много, чтобы потопить их в океане тяжестью своих творений. Леди Л. вела против него насколько мужественную, настолько и бесплодную борьбу, ибо напрасно ее итальянские росписи, ее Тьеполо и Фрагонары пытались придать легкость толстым стенам – Ванбру ее победил; Глендейл-Хауз продолжал оставаться предметом восхищения и гордости англичан, а его архитектура по-прежнему ставилась в пример как подтверждение традиционных добродетелей и достоинств расы. Быть может, она оставалась излишне женственной, несмотря на годы, проведенные в этой стране, а потому и не могла по достоинству оценить величие, монументальность и надежность: талант она предпочитала гениальности и требовала от искусства и людей не спасать мир, а только сделать его чуть приятнее. Ей нравились те произведения, которые можно нежно ласкать взглядом, а не те, перед которыми благоговейно склоняют голову. Гении, целиком посвящающие себя погоне за бессмертным, напоминали ей идеалистов, которые готовы разрушить мир ради его спасения. Она давно уже свела счеты с идеализмом и идеалистами, однако скрытая рана не зарубцевалась, и она до сих пор испытывала по отношению к ним чувство затаенной злобы – un chien de sa chienne – одно из ее любимейших выражений, которое она так и не смогла перевести на английский. Они спустились по большим ступенькам парадной лестницы и вышли на каштановую аллею. Оставалось пройти не более восьмисот метров до павильона, утопавшего в зелени маленьких частных джунглей, которым она позволила расти как им заблагорассудится и касаться которых не имел права ни один садовник. Из множества великолепнейших садов, что ей довелось видеть за свою жизнь, этот дивный уголок был дороже всего ее сердцу. Желанными гостями были здесь сорняки, тропинки заросли колючими кустарниками: исконная сила земли свободно прорывалась здесь наружу каждое лето.
Солнце садилось, и деревья удлинялись в аллее и на изящном, всегда коротко подстриженном газоне; листва казалась еще очень зеленой, и лишь когда ее касался свет, она вдруг являла миру свою золотистую зрелость. Парк был аккуратно причесан и весьма пристойно одет. Цветочные клумбы, мастерски очерченные вокруг бассейна, кусты чайных роз, так точно названные «английской вечерней зарей», росшие на почтительном расстоянии друг от друга и источавшие приятный аромат, статуи стыдливо задрапированных в одежды Венер и Купидонов, больше наводивших на мысль о яслях, нежели об алькове, лужайка, которая, казалось, ждет своих тихих игроков в крокет, – весь этот чинный и добропорядочный мир был так хорошо ей знаком, что уже не раздражал своей благопристойной умиротворенностью. Она пересекала его ежедневно, направляясь в свои джунгли, и не обращала больше на него внимания. Тем не менее на берегу пруда она остановилась и улыбнулась двум черным лебедям, тотчас заскользившим к ней по воде среди белых кувшинок; она достала из кармана несколько кусочков хлеба, который всегда брала с собой, отправляясь на прогулку, – были также и орешки для белок, – и бросила их этим гордецам. Обе шеи грациозно изогнулись, оба клюва одновременно окунулись в воду, а затем эти чудовищные эгоисты неторопливо удалились без всяких других знаков благодарности, кроме одного – они оставляли за вами право восхищаться ими. Леди Л. нравилось царственное безразличие этих птиц: они знали, что им позволено все. Мгновение она следила за ними взглядом, затем вздохнула.
– Я сразу вас предупреждаю, Перси, речь пойдет о любви. Здесь я познала ее во всей полноте. Только не надо морщиться, друг мой. Я обещаю, что передам лишь минимум подробностей… Если почувствуете себя неловко, прервите меня не колеблясь.
Глава III
Анетта Буден родилась в тупике улицы дю Жир, за хорошо известным заведением мамаши Мушетты, где разыгрывались известные забавы, которых так упорно ищут пресыщенные жизнью души, а именно: совокупление с ослом, артишок, наездник, затычка в зад, моргунчик, Наполеон на крепостной стене, казаки в Бородино, взятие Бастилии, избиение невинных, вытаскивание гвоздя из стены и поднятие монетки со стола способом, не предусмотренным природой, – все это педантично описал Арпиц в своей «Истории буржуазного порока», великолепно документированном труде, который Леди Л. преподнесла однажды в качестве рождественского подарка французскому послу в Лондоне, ибо считала его чересчур уверенным в себе и в том, что он представлял. Первым, кто еще в детстве оказал на Анетту сильное интеллектуальное и моральное воздействие, был ее отец, старший топограф: частенько присаживаясь на край ее кровати, он объяснял своему единственному ребенку, что, помимо солнца, есть только три источника, озаряющие мир, и каждый гражданин – мужчина, женщина или ребенок – обязан научиться жить и умереть ради них: Свободы, Равенства и Братства. Поэтому она очень рано возненавидела эти слова, и не только по той причине, что они всегда долетали до ее слуха вместе с сильным запахом абсента, но и потому, что за ее отцом нередко приезжала полиция, вменявшая ему в вину тайную распечатку и распространение подрывных памфлетов, призывавших народ к свержению существующего строя, и всякий раз, когда двое фараонов приходили в их лачугу, чтобы надеть наручники на господина Будена, Анетта бежала к матери, занимавшейся во дворе стиркой, и сообщала ей: