Кики ван Бетховен - Эрик-Эмманюэль Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так где же Бог вмешивается в ход естественной истории? Нигде.
Вторая часть: появляется жизнь. Взрыв жизни! Пробиваются растения, цветы, раскрываются почки; вырастают громадные деревья, проносятся животные. Это весело, дико, буйно, все кричит, поет, танцует. Впрочем, Бетховен, для того чтобы описать эту космическую (вселенскую) весну, чье буйство прерывают лишь вторжения фарандолы, написал всего два слова: molto vivace[1]. Правда же это не программа?!
Третья часть: появляются люди, животные, наделенные сознанием. Это явление подобно великому, чудесному рождению, что сродни священнодействию. После нескольких удивленных звуков возникает возвышенная мелодия, мелодия, которую мог бы написать Моцарт, мелодия, вырвавшаяся из тишины и не вернувшаяся туда. Возникает вздох, который расцветет, окрепнет, очарованно замрет, растворившись в бесконечных интонационных извивах. Бетховен с удивительной проникновенностью представляет нам хрупкого, прорывающегося к жизни человека. В чем его слабость? В его силе — то есть в мысли. Переполненный нежностью и состраданием, Бетховен подчеркивает, насколько ему дорого это беспокойное животное, одолеваемое страхами, вопросами и все же стремящееся к идеалу. Мелодия, столь же чистая, как в одном из сокровенных квартетов, но с более мощным звучанием, благодаря оркестру, славит предназначение человека.
В данный момент мы стали свидетелями трех стадий сотворения мира. Три части — три мира. Мир минералов. Мир живой природы. Мир человека.
Четвертая часть: радость как венец творения. Виолончели переговариваются с оркестром, мы проникаем в суть конфликта: как это мучительно — жить! Потом без подготовки, без всяких ухищрений виолончели нашептывают решение: будем радоваться. Всего лишь… Восславляя радость, Бетховен здесь охватывает жизнь во всей ее полноте; так он высвобождает музыкальную фразу, которая вот уже годы подспудно бродит в нем, поскольку эта тема наметилась еще в 1808 году в Фантазии для фортепиано, хора и оркестра, ор. 80, потом в 1822 году обрела устойчивую форму. И вот мелодия наконец получает мощное развитие, она отчетлива, она излучает свет.
Оркестр резко останавливается, что напоминает внезапное торможение. Что произошло?
3. Девятая симфония ре минор, ор. 125 (с хором), ФиналВступает человеческий голос — в среднем, разговорном регистре. «Друзья, довольно жалоб! Пусть к небесам радостным криком взовьются наши победные песни и благостные аккорды».
Баритон бросает слово, и внезапно — после того как три четверти музыки уже позади — вдруг пробуждается хор, и ему вторит эхо:
РАДОСТЬ!
Этим все сказано!
Отныне все успокаивается; певец понижает голос чуть ли не до шепота. Это пленительный вздох, нежный порыв морского ветра, несущего запахи весны, чарующие, но не вызывающие опьянения. Так сладко задевают наши чувства радость, ветер, ласка, растворенный в вечернем воздухе аромат. Никакого сопротивления! Вторжение слова и тембра человеческого голоса в симфонию рождает немалое изумление. Но Бетховен его хорошо подготовил: после гигантского Адажио (Третья часть), где собирается и накапливается энергия, необходимо нечто прежде неслыханное: тетива натянута, теперь нужно направить стрелу в цель! Человеческий голос — вот чего недоставало бетховенскому оркестру. Доказательство? Мелодия вначале звучит у виолончелей, чистая мелодия, баритону оставалось лишь подхватить ее. Стало быть, мелодия важнее, чем слова, которые лишь пена на мелодической волне.
Радость, пламя неземное,Райский дух, слетевший к нам,Опьяненные тобою,Мы вошли в твой светлый храм.Ты сближаешь без усильяВсех разрозненных враждой,Там, где ты раскинешь крылья,Люди — братья меж собой.
(Перевод И. Миримского)
Разве смог бы я оценить эти строки Фридриха Шиллера без обеспечивших их взлет мощных крыльев, которые придала им музыка Бетховена? Уместно сделать вывод, что работу музыки и слова можно обозначить различными словами: строфы Шиллера мы называем «Одой к радости», а бетховенское звуковое буйство — «Гимном радости»[2]. В самом деле, музыка Бетховена выходит за пределы, очерченные Шиллером, совершает вдохновенные взлеты, организует переклички между четырьмя солистами и хоровым эхом. Потом вдруг на смену оглушительной тишине врывается военный марш, полный парадного блеска, непреклонный, героический: радость завоевывает мир. Затем, после взволнованных тактов струнных, раздается гимн; мелодия хора парит над раскрепощенным оркестром. Неожиданно все замирает; восторженное звучание хора и солистов сменяется почти набожным умилением: речь идет о Боге-творце. И здесь музыка Бетховена имеет решающее значение: если бы композитор завершил симфонию этим возвышенным томлением, этой музыкой, готовой сочетаться с божественным молчанием, он, вероятно, достиг бы мистических горизонтов Баха и Моцарта. Но он продолжает! Хотя Бетховен поручил Господу первое слово, он не доверил ему последнего: музыка вновь начинает разрастаться, цвести, плавиться, бить в барабаны. Дикая радость сменяется трансом, это дионисийский танец, финальный взрыв, космическая оргия.
С последним аккордом симфонии нам остается лишь кричать и аплодировать. Зараженные ликованием, побежденные мощью жизненной силы, пронизывающей произведение, слушатели должны немедленно поблагодарить музыкантов. Девятая симфония неразрывна с триумфом. На протяжении веков поколения оркестрантов и хористов — любителей и профессионалов — исполняют это пламенное произведение. И каждый раз, несмотря на фальшь и неточности, под дождем или под бомбами — тем более под бомбами! — этот ураган бодрости и оптимизма очищает и духовно возрождает людские сердца. Высшее творение Бетховена остается наиболее доступным: это месса, месса всего человечества, которую приемлют все — каковы бы ни были возраст, цвет кожи, социальная принадлежность и вероисповедание ее участников, она возглашает, что мы должны превозмочь страдание и отважиться дать место радости.
Это произведение мне скорее хотелось бы назвать не «Гимном радости», а «Искуплением через радость», поскольку музыка Бетховена дает нам урок. В нашей жизни много несчастий, трагедий, страданий, но не стоит драматизировать эти несчастья. Нужно принять трагизм существования и превозмочь боль. Нужно освободиться! Переживая печаль, неизбежную печаль, мы не должны ее культивировать. Лучше взращивать радость. Пусть воцарится всеобщее веселье! Бетховен приобщает нас к постижению энергии. Будем энтузиастами в греческом понимании, то есть позволим богам снизойти в нас, освободимся от всего негативного. Лучше вакханалия, чем апокалипсис. И в этом Бетховен скорее язычник, чем христианин…
Между притяжением бездны и радостью дышать полной грудью Бетховен делает свои выбор: ему ближе упоение жизнью.
* * *И Господь там, наверху, склонившись с облака, думает, что, конечно, эта Девятая симфония производит адский шум, но если она понятна людям, то Он готов постоять в сторонке.
Влюбленные всегда разлучаются по тем же причинам, что их в свое время соединили. Бетховен очаровал меня своим положительным зарядом и страстным побудительным стимулом; именно поэтому я бежал, покинув его.
В двадцать лет я порвал с Бетховеном; я считал, что получил, понял и усвоил все, что он дал мне. Отныне стоило ему взять слово, как я, пресыщенный, подсказывал фразы.
Мне хотелось чего-то иного.
Мои философские штудии вовлекли меня в мир теоретических построений; я отвернулся от мира идей, привязанностей, от страстной, пышущей жаром силы, почерпнутой у Бетховена; я получил доступ в лабораторию разума, холодное, клинически стерильное пространство, где значение имели лишь определения понятий, индукция, дедукция, предпосылки, доводы. Поддавшись предубеждению философов, которые считали, и напрасно, что мышление требует дистанцироваться от аффектов, я превратился в чистого интеллектуала. С тех пор Бетховен представлялся мне непоследовательным, путаным, избыточно эмоциональным, истеричным. Впрочем, не только Бетховен, в эти годы я избегал также Моцарта, Шуберта, Шопена; меня интересовало лишь обновление музыкальной грамматики: Шёнберг, Веберн, Берг или Булез, лекции которого я посещал в Коллеж де Франс.
У такого свежеиспеченного интеллектуала, как я, любое чувство вызывало горячий протест. В соответствии с убеждениями юного рационалиста сердце означало нечто иррациональное. Даже сопереживание красоты казалось сомнительным… Философия, и только философия знаменовала освобождение от чувств.
Я стал человеком своего века. Если в детстве случайные встречи — книга, взятая с полки, мадам Во Тхан Лок, ополчившаяся на окружающую посредственность, — помогают выстроить неординарную, оригинальную, вневременную культуру, то в двадцать лет ты обручаешься со своей эпохой, а позже, когда поступаешь в университет или в высшую школу, ты женишься на ней. Я впитал ценности своего времени, его клише, предрассудки и издержки. Конформизм — самый подходящий бассейн для тех, кто учится плавать… Я жил жизнью современников, испытывая сходные с ними чувства в часы пик.