На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986 - Григорий Свирский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иллюзии развеивались, страх — крепчал. Думаю, и это, а не только преодоление литературных традиций начала века, традиций Белого и Ремизова, было причиной переделок ранних рассказов. Буденновцы рубили не саблями, а подметными письмами; пришлось, чтоб отсрочить гибель, даже восславить на 1-м съезде писателей Иосифа Сталина, заклятого врага мудреца Гедали…
И тем не менее совершенно очевидно: Бабель, как и Блок, принял революцию, но отшатнулся от нее, когда взглянул в глаза ее.
Оба крупнейших художника России не смогли вынести ее «будничных злодеяний», и один умер, а другой замолчал на годы.
Да, у Бабеля уплотненная, стреляющая фраза, короткие рассказы обладают ударной силой. Можно поистине часами говорить о его лексике, его ритмике, о сленге, о языке бабелевских героев — сплаве лексических стереотипов революции, канцелярских или «исторически-возвышенных», и — народной деревенской образности и сочности речений; но обратимся к главному. Два великих и совершенно разных художника, принявшие революцию, в ужасе отпрянули от нее, едва ощутили на себе и на окружающих ее дыхание.
Блок и Бабель. Две судьбы. Два приговора революции «будничных злодеяний…»
…И еще одно обстоятельство, упустить которое значит, на мой взгляд, упустить Бабеля, не понять его.
Пронзительная жалость к крестьянину (в России простая женщина редко скажет «я его люблю», а — «я его жалею»), жалость к мужику, над которым глумится напившаяся кровью орда, жалость к обездоленной интеллигенции, к вырезанным наполовину, обворованным польским евреям, эта любовь-жалость к измученному войной и грабежами люду становится сквозным и эмоциональным мотивом всего творчества Бабеля.
Именно эта пронзительная любовь-жалость и заставила его обратиться к теме уничтожения крестьянства, ставшей роковой для Бабеля: более четверти века НКВД-МГБ скрывало от читателя гениальную прозу Бабеля, которая ныне сделала писателя родоначаьником бабелевского направления в литературе о крестьянстве, направления, которое в русской прозе выжило, прорвалось после войны «Рычагами» Яшина.
А позднее — и не только «Рычагами…» Но этот разговор еще впереди.
Пока же отмечу, что политика выжженной земли и в этот раз, в пятьдесят седьмом погромном году, не привела к успеху, хоть и зашептались в Союзе писателей, озираясь, — сколь несчастливы для России годы, завершающиеся семеркой: 7-й, 17-й, 27-й, 37-й, 47-й, наконец, 57-й…
Какая-то зловещая семириада!..
Одно утешало: зазвучал Бабель. И чем неистовее глумились над новыми талантами каратели, тем сильнее звучал он, воскрешенный классик, тем современнее.
ЧАСТЬ 3
Десятилетие Солженицина
1. Два года полуоткрытых дверей — 1961–1962 гг
(На подступах к Солженицыну)В самом начале шестидесятых годов стала «пробиваться» сквозь цензурные препоны новая литература, которая, кроме собственного значения, имела еще и то, что она подготовила приход Солженицына, создала общественную атмосферу, благоприятствующую Солженицыну, расшатывая торжествующие догмы и нетерпимость.
Говоря об этой литературе, мы обязаны прежде всего познакомиться с «Тарусскими страницами».
«Тарусские страницы» были изъяты, молодежь не знала о них. Почему изъяты? Чем был опасен властям этот талантливый литературно-художественный иллюстрированный сборник, подготовленный в Тарусе, неподалеку от Москвы?
Главным редактором, создателем, что называется, душой его был Константин Георгиевич Паустовский, никому не прощавший предательства, трусости, соглашательства. Порой издевавшийся над стукачами открыто: однажды он тихо, но так, чтобы окружающие слышали, как бы спросил прозаика Льва Никулина: «Каин, где Авель? Никулин, где Бабель?»
Паустовский не только иронизировал, гневался, издевался над подлецами; у него была и заранее намеченная положительная программа, к осуществлению которой он приступил при первой же возможности.
«Тарусские страницы» были не просто книгой с березками на суперобложке. «Литературную Москву» запретили. «Тарусские страницы» стали контратакой Паустовского, прорывом новой цензурной блокады.
Сборник был задуман осенью 58-го года в Доме творчества в Ялте, когда Константин Паустовский понял, что бездействие — смерти подобно… Нельзя сказать, что раньше он этого не понимал. Но тут уж допекло.
Эта ялтинская осень запечатлелась мне на всю жизнь. Спала жара. Запах нагретой хвои на горе умиротворял. В Москве шли дожди, думать о ней не хотелось. Из курортной полудремы вывел знакомый насмешливый голос Паустовского.
Он дал телеграмму о приезде, мы ждали его, он вошел в Дом творчества, оглядел красные и синие портьеры из бархата и сказал, ни к кому не обращаясь: «Веселый дом второго разряда!»…
Вечером, когда узнали о предстоящем появлении прозаика Василия Смирнова, одного из душителей «Литературной Москвы», Паустовский произнес на всю столовую, с веселым остервенением: «Взорвать колодцы и подняться в горы!»
Через несколько дней радио принесло весть о запуске спутника с собакой. И что собака не вернется — сгорит в «плотных слоях атмосферы».
Мы поднимались в гору. От моря. Грузный, задыхающийся Илья Сельвинский шел перед нами, спиной вперед (так, — пояснил он, — инфарктнику легче). Паустовский остановился, поглядел на небо, сказал: «Жалко собаку. Лучше бы весь секретариат Союза усадили в ракету»… До вершины молчали. У Дома сказал взмокшему Сельвин-скому: «Тогда б не пришлось тебе на склоне лет пятиться».
Он вовсе не был одинок в своей ярости, своей решимости что-то предпринять. Даже угомонившийся Илья Сельвинский устроил вдруг авторский вечер крамольных стихов, случайно напечатанных, а чаще — так и не увидевших света. Он читал и глотал валидол. Глотал и читал…
Мы долго его не отпускали, радостно удивленные тем, что Илья Сельвинский не изменил своей бунтарской молодости: пленен, но — не убит…
Сельвинский показал рукой на сердце и продекламировал на прощанье стихи «К моему юбилею», так и оставшиеся в его бумагах, до читателя не дошедшие:
Был удав моим председателем,Был зайчишка моим издателем,Ну, а критиком был медведь…Чтобы быть советским писателем,Бо-ольшое здоровье надо иметь!..
Запах нагретой хвои, мужество больного Сельвинского, долгие наши рукоплескания вызвали «приступ искренности» даже у номенклатурного поэта Михаила Дудина, будущего руководителя ленинградских писателей. Он стал читать свои стихи 56-го года о подземном лесном пожаре. Прошел невидимый огонь. Сжег корни. Лес стоит — мертвый. Только внешне — зеленый, живой… «А на какой почве мы стоим, а?» — вырвалось у него.
Девяностолетняя, властная, резкая на язык Ольга Форш смотрела на него изумленно. Такого Дудина она не знала.
Александр Яшин шагнул к нему порывисто, пожал руку…
О, как разойдутся их пути! И как скоро!..
Пока что царило призрачное «равновесие сил».
Около двух ночи кто-то дико, истошно закричал. Я выскочил на лестницу босой, застегивая на бегу пижаму. Думал, случилось несчастье.
Заходился в крике прозаик Василий Смирнов, с которым мне позднее пришлось схватываться не раз. Невысокий, костлявый, с бескровным выморочным лицом, он размахивал руками перед носом Александра Яшина и повторял в исступлении:
— Жидам продался! Жидам продался!..
Он пришел в себя, лишь увидев вокруг толпищу полуодетых людей.
Два дня назад, когда переводчик Шолом-Алейхема старик Шамбадал, похожий на одного из шолом-алейхемовских героев, маленький, тонкошеий, восторженный, читал в фойе свои новые работы, Василий Смирнов демонстративно обошел стороной аудиторию, внимавшую Шолом-Алейхему. Точнее, не обошел, а облез, карабкаясь с этажа на этаж, по лестничным перилам. Чтоб, значит, к «жидовствующим» ни ногой…
Все посмеялись над психоватым «железным канцлером», как его окрестили.
После этой ночи смеха поубавилось…
Утром меня окликнул Паустовский.
— Слышали? Какая самобытная интерпретация яшинских «рычагов», — саркастически заметил он. — Этак ведь и в голову не придет… — Он помолчал, сказал изменившимся голосом, хрипло:
— Отравители колодцев!..
Мы спустились вниз, в город. Паустовский говорил, что писателей, видно, ждут лихие времена. Смирнов днюет и ночует в Отделе культуры ЦК.
… — Что у Хрущева на уме, то у железного канцлера на языке… Ся-дет такой князем на Пугивле… Журналы блокированы… Нужен прорыв. Нужен свой голос.
…На этот раз прорыв был продуман Константином Паустовским всесторонне, с учетом психологии хозяев жизни — партийной бюрократии. Поэтому в «Тарусских страницах» немало «телевизионных заставок», как я их называю, подчеркнуто ортодоксальных, отвлекающих внимание власть имущих. К примеру, вступление, составленное в духе всех передовых «Правды», вместе взятых: «Величавая программа построения коммунизма, открытая перед человечеством в новой программе КПСС…» и так далее и т. п.